– Вы знаете, товарищи, – продолжал Богданов, – что зеленой машиной мы называем рожь, пшеницу, ячмень и другие культуры. Большинство этих зеленых машин, вошедших в жизнь помимо воли человека, тем и неудобны, что дают только одну четвертую часть годного для питания человека продукта. – Он посмотрел в сторону Кирилла, подмигнул ему, а Кирилл развел руками, давая знать, что он ничего не понимает. – Примерно, – начал объяснять Богданов и тут заметил, что куски торфа, розданные им, не ушли дальше первых рядов, – если один гектар ржи даст сто пудов вместе с зерном, соломой, корневыми остатками, то в среднем годного для питания продукта мы получим из этих ста пудов только двадцать пять, то есть одну четвертую часть, а остальные три четверти, по выражению старых экономистов, являются не рыночным продуктом.
– Вот это – да! – громко сказал Кирилл.
– Но и этого еще мало. И из этой-то четвертой части лишь половина содержит ту энергию, которая нужна человеку. Машина в промышленности дает шестьдесят – девяносто процентов годного продукта, а зеленая машина – двенадцать с половиной… Но и этого еще мало. Сельское хозяйство в том его виде, в каком мы его с вами застали, требует при средней технике семьдесят – девяносто дней в году, в то же время машина в промышленности работает круглый год. В этом в сущности при наших условиях кроется разница между городом и деревней. Эта разница будет существовать постоянно, неизменно, если мы не переведем карликовые хозяйства в колхозы, если не поднимем на небывалую высоту полезное действие зеленой машины. Пролетарское государство ставит перед нами – и только оно может ставить – задачи всемирного значения, такие задачи, которые не сегодня-завтра будет решать весь земной шар, ибо коллективизация, совхозное строительство на основе максимального использования техники дают Советскому Союзу ключи, которых не знал до сих пор мир.
– Правильно! Верно! – взорвался Кирилл, поняв Богданова, и уже наметил ладонь в ладонь, чтобы похлопать, но на него со всех сторон зашикали.
– Вы! Тут этого не полагается: академия, – шепнул все тот же Борисов, перебежавший следом за Кириллом в первый ряд.
– Академия, – гневно проворчал Кирилл. – Сидите, как мухи в холод. Не надоест?
И он снова переметнулся на Волгу, на «Бруски», удивляясь тому, что Богданов уже пятнадцать лет занимается торфом. Это его удивило, и в то же время он обиделся на Богданова за то, что тот до сих пор ему ничего подобного не говорил, а всегда плел какую-то чепуху об индусских йогах. «Вот он какой, этот чудаковатый Богданов. Зачем он только побрился? С волосами, лохматый, он выглядел лучше, роднее: от него, лохматого, всегда веяло землей, коноплями, а теперь к нему и не подъедешь…»
5
Тьма кутает степь, скрывая в оврагах белизну снега. Под колесами тарантаса хрустит смешанный с ледком песок. Тарантас мечется, скользит, готовый опрокинуться. И все-таки ночь хороша, откуда-то доносится пригорько-ватый смолистый запах сосен – на соснах разбиваются почки; где-то журчат ручьи, навевая далекое, детское: вспоминаются игры на поветях, рыжие, золотистые, пахнущие прелью соломенные крыши.
В такие дни вся деревня греется на припеке – ребятишки на поветях, а на сухих бугорках дремлет исхудалая плешинистая скотина, подставляя спины галкам. Юркие галки щиплют шерсть на гнезда, а скотина блаженствует, прищурив глаза. В такие дни даже хозяин дома, готовясь к севу, иногда завернет за угол и постоит – так, ни о чем не думая, только прислушиваясь к предвесеннему запеву земли. А земля поет в эти дни хорошо: она поет режущим скрипом льдин, она поет талью, хлюпаньем пахоты, мягкой, вязкой, как творог, она поет почками – почки лопаются, миллиарды почек – на соснах, на березах, на угрюмом дубе, она поет травами – травы продираются к свету, к яркому, ласковому солнышку, она поет – солнцем – его много, солнца, оно сочится, звенит по-весеннему и не злит, не бесит, как в дни жатвы, когда начинает палить несусветно, – тогда хочется закрыть его, заткнуть жаркую пасть, убить, как убивают бешеную собаку. Теперь солнце мягкое, ласковое, как любимая молодайка. Любимая молодайка сулит сына, весеннее ласковое солнце – урожай. И хозяин дома стоит за углом избы в переулке, подставляет плечи, лицо – пусть ласкает весеннее солнце – и прислушивается весь, всем телом, всем своим существом к предвесеннему запеву земли…
Да, идет весна… не та… совсем не та… Кирилл кутается в плащ, хочет заснуть, как спит рядом с ним Богданов, но…
Никогда Кирилл не переживал того, что пережил в это студеное утро.
В это утро земля представилась Кириллу другой.
Мало ли им было исхожено, изъезжено полей, равнин, увалов, гор? От Орла до Перекопа, от Перекопа до Варшавы он прошел в боях краскомом, от Волги до архангельских лесов – с топором за плечами. И всегда, куда бы он ни попадал, его властно, как дикого гуся горячий юг, тянул Широкий Буерак с его увалами, оврагами, репейником и жирной, пахучей полынью на дне прохладного Крапивного дола, родная улица с изгибом посредине, рига с отверстием в крыше для ночного полета совы. Где бы он ни был – даже на фронте, идя в бой, – он всегда был уверен, что идет за широкобуераковские поля, за свои загончики, меченные крестом – родовой меткой Ждаркиных, за реку Алай, где в тенистых омутах растут белоголовые кубышки и шуршит махалками угрюмый камыш, а за разливами луговин – сосновый бор, поляны ягодника, лопоухий щавель, дикие кусты малинника, болотные мхи – мягкие, пушистые, как ресницы. И всегда, где бы он ни был, обращаясь в ту сторону, где за далью, за неизмеримыми пространствами страны на крутом берегу ютилось его родное село, он шептал: «Родина моя, мать моя! Дождусь ли?»
И, возвращаясь на родину, таща с собой окованный железом сундук, забитый доверху ржавыми гвоздями, петельками, изношенными топорами, рухлядью, собранной на промысле, он, по обычаю стариков, останавливался за три версты от Широкого Буерака, несколько минут смотрел на родное село, и радость бросала его в озноб, глаза увлажнялись, он брал пригоршню пахоты и целовал ее.
Так было. Был мир, была тоска, было счастье видеть погнутые крыши родного села, дырявые плетни на огородах, покосившиеся риги, ходить по извилистым тропочкам Крапивного дола – в гости к родне, петь по вечерам песни в хороводах, а потом сидеть у своего двора на своей, сделанной собственными руками скамейке.
Был мир – было счастье, была печаль, была лютая нужда, и она гнала Кирилла в архангельские леса, бросила на фронт, заставила сражаться… А так – никогда бы он не покинул родной улицы, родных полей, увалов, гор… И может быть… Может быть, и теперь ходил бы с бородой – такой же, как у Никиты Гурьянова, носил бы посконные штаны, по праздникам, выпив, бил бы жену, сбрасывая с плеч лютую злобу, и горланил бы на сходах так же, как горланит всегда одно и то же Никита Гурьянов: «Всё с нас да с нас. А с бедноты-то когда? С бедноты?»
Да, был мир.
Потом круг расширился. К Широкому Буераку прибавились цементный завод «Большевик», «Бруски», Москва. Но даже и теперь, несколько дней тому назад, садясь в поезд, он волновался, как солдат, едущий на побывку, представляя себе – вот скоро снова попадет туда, где каждый кустик, каждая душа знакомы. А вчера, повстречав на станции Панова Давыдку, он задрожал и всю дорогу напряженно всматривался в ту сторону, где над Волгой расположились «Бруски», и ему даже казалось, что, подъезжая к «Брускам», он, как бывало, припадет к земле, поцелует ее. Верно, он это сделает украдкой. Еще бы и теперь выполнять заветы стариков! Но он это непременно сделает: такая у него радость, и радость требовательно склонит его над землей, заставит прикоснуться губами – тихо, мягко, как целуют спящего любимого человека.
Но вот сейчас – все это пришло к нему как-то неожиданно, – сейчас ему показался до глупого смешным обычай прадедов целовать землю, и он, глядя на широ-ковокие поля, восстанавливая в памяти весь путь от Москвы, Москву, с ее шумными, никогда не умолкающими улицами, трамвай, грохот, гудки, переплетающиеся голоса где-то вверху над головой, академию с вежливыми профессорами, секретариат Центрального Комитета партии, скрещение железных дорог, города, села, деревушки, – вот сейчас, представив себе весь пройденный им путь, он почувствовал, что к «своему», «родному» он как-то неожиданно очерствел; хотя это были те же поля, те же улицы, те же риги, но он к ним неожиданно для себя очерствел, как очерствел к когда-то любимой им Ульке. Да, все это было таким же – и дорога, и овраги, и знакомые кусты, и концы улиц – все это было таким же, но оно было маленькое, мизерное, неприятное, беспомощное. И Кирилл первый раз за свою жизнь, глядя на село Алай, отметил множество плетней: все село переплетено ими. И все по-иному глянуло на него – и магазины Москвы, и вот этот овражек, промытый весенними водами, и вон тог бор, что час тому назад хлестал его увесистыми лапами, и города и села, виденные им, и «Бруски», и Широкий Буерак с его кривыми мякинными задами. Кирилл еще никак не мог определить, что с ним произошло. Это вовсе не была та опустошенность, какая временами захлестывала его. Нет. Он был радостен и бодр, как был бодр и радостен, когда выходил с заседания секретариата Центрального Комитета партии. Но тогда он знал, почему и откуда пришла к нему бодрость.