Изменить стиль страницы

— Хвалится все, — вступилась Анчурка, любовно посматривая на Никиту.

— Понимаешь? — обратился Никита к Стеше и хотел еще что-то сказать, но говорить о «душе» он не привык, он об этом говорил только наедине с собой, в поле, беседуя с хлебами, с пахотой, или в конюшне — с лошадьми.

— Понимаю, — сказала Стеша. — Вот скоро отстроят тебе новый дом — и переходи.

— Э-э-э! Не так.

— Чего не так? Переходить надо, — подтвердила Анчурка.

— Перейдем. Непременно, — согласился Никита. — Только я ведь вот в новый-то дом перехожу с душой. А раньше меня из своей избы палкой бы не выгнали. Веди хоть во дворец, а я все одно бы утирался, говорил: «Она кака ни кака, а моя изба». Видал? Вроде заново я родился. А то вот, — с Никиты полил вдруг пот, корявые руки задрожали. Он достал с полки азбуку, начальную арифметику и, раскладывая книги на столе, торопко говорил: — Видишь? Знаю теперь, где запятую ставить, и до дробей дошел. А-а-а? Что это? Свет новый в башку.

Рожь колосистая — море разливное.

На небе поднялось солнце — играет солнце в сизых стебельках пшеницы, переливается пшеница янтарем. А Никита шагает, шагает, шагает. Со ржи — в пшеницу, с пшеницы — в просо, с проса — в кудрявые овсы, с овсов — в златоголовые подсолнухи, и опять назад — по овсам, по пшенице, по ржи.

— Эй, красильщик… или как тебя — рисовальщик, — позвал он, увидав идущего по дороге Арнольдова. — Ты скажи, как тебя звать?

— Художник.

— Ну-у. Ты нарисуй меня. Вот, средь этого всего. Море ведь. Хлеба-то море. Иностранцев теперь мы переплюнем. Скажи, сколько, по-твоему, с га будет? Сам-сорок будет? Сам-сорок — это, мил сокол, считай — центнеров пятьдесят. Никто не верил. И я не верил. А так, сломя голову в кон пошел. Вот я какой… И у Епихи Чанцева гляди чего… Но я его перешиб. Вот те… — Он хотел сказать: «крест», но только засмеялся. — Ты к трактористкам идешь? Ты пощупай. Девчат там пощупай. Любят…

И что-то странное, непонятное творилось с Никитой. Он так же, как и в былые времена, чуть свет вскакивал с постели, бежал в поле, на гумно, в амбар, так же, как и бывало, в лето ссыхался, становился легоньким на ногу, поджарым, так же, как и бывало, украдкой от людей вел беседу с землей, нюхал ее, лизал.

Все это он проделывал так же, как и когда-то, пуская в ход все свои изобретения. Он, например, первый окопал канавой карты своего участка, вспахал склоны оврагов Долинного дола, посеял там просо, и просо вышло в рост человека. Он же пустил в ход «фекалий». И внешне он как будто не изменился, только сбрили ему на курорте его рыжую бороду, отмыли его, да глаза он стал щурить так, словно все время смеется. И еще знал Никита: хлеб с полей, которые он разрабатывал со своей бригадой, пойдет вовсе не ему в амбар, а в амбары колхоза, и там его начнут делить… и Никите вовсе не придется прятать хлеб в ямах, вырытых в глухих лесах, или под баней, или в овине, как он прятал его в былые времена. Хлеб посыплется в колхозный амбар. Но Никиту именно это и тревожило: ему хотелось больше всех засыпать хлебом колхозный амбар, и ему еще хотелось, чтоб сказали:

— Ай да Никита! Ухач! Показал себя.

И Никита носился, работал, выдумывал разные хозяйственные «штучки» и радовался, что его «штучки» перехватывают бригады, колхозы, а об иных его «штучках» пишут в газетах и печатают портрет — его портрет, Никиты Гурьянова.

Что-то произошло с Никитой. Что? Он еще не понимал. Но ему все время казалось, что он всю жизнь поднимался на какую-то высокую гору, и вот только теперь он добрался до ее вершины, перешагнул через перевал и очутился в каком-то ином мире, — и в этом мире, несмотря на то что иногда с поля приходил, высунув язык, как гончая, — он был спокоен, радостен, часто смеялся, и особенно громко, когда находился вдвоем с Анчуркой.

— Экая. дородная ты! А-а! — говорил он. — Да тебя на сто двадцать лет хватит. Пра.

— Никит, — сказала ему однажды Анчурка, — а помнишь, в коммуне на «Брусках» куры от чумы падали, а ты головы им топором рубил и кричал: «Кирилл Сенафонтыч, гляди, радости твоей башку рублю!» Мне тогда со зла-то хотелось тебе башку отрубить.

— Глупой был, — ответил Никита. — Глупой и обозленный… А нынче… Скоро жать будем. Слышишь, эй! — Никита нагнулся над сыном и потрепал его за нежный, мягкий, золотистый вихор.

Сынишка учился ходить. Он вцепился руками в нижнюю перекладину табуретки, напрягся и хотел было перехватиться рукой, но тут же упал.

— Ну! Ну! Валяй сызнова. Валяй! Не бойся! Сахарницу свою не жалей, — и, расставив руки, Никита закружился около сына. — Мать, гляди. Гляди, в люди пошел.

Сын снова ухватился рукой за перекладину табуретки, снова потянулся и вдруг встал. Встал и засмеялся, глядя на отца.

— Мать, — зашептал Никита, — теперь примечай дальше. Ну, Микитка, валяй теперь ко мне. Ну, раз — другой. Шагай! — Он опустился на корточки и протянул руки к сыну.

Сын оторвался от табуретки, закачался, затем двинул одну ногу и мелко-мелко, еле держась, покачиваясь, побежал вперед и упал на руки отца.

— Во! В люди поскакал! — выкрикнул Никита.

8

Домашняя работница — тихая Аграфена — все время возилась в комнатах, как мышь в стогу сена. Комнат было много, а она привыкла к чулану, к «передней» и «задней» избе, в которой вместе с ребятишками находились и телята, и ягнята, а иногда, в студеные дни, и корова. Она привыкла к простой крестьянской избе, где дубовая широкая скамейка извечно стояла на одном месте, на одном месте стоял искарябанный стол, и всегда в том же переднем углу висела икона, позади которой пауки вили свои причудливые перекидные мосты, и на мух в этой избе никто никогда не гневался. Она привыкла к простой крестьянской избе, и квартира в шесть комнат была не по ней: слишком велика и разнообразна, и Аграфена все время путалась в дверях. Вот почему она, как ни старалась, никак не могла прибрать комнаты. Она прибирала только то, что валялось под ногами, на что «Аннушка может споткнуться и разбить себе нос». Поэтому в комнатах постепенно заводился и окончательно осел «домашний хаос», как называл это Кирилл, и появился особый, будто от перекислой квашни, запах.

— Это Аграфена принесла с собой, — как-то раз, смеясь, сказал Кирилл и махнул рукой и на «домашний хаос» и на этот кислый запах, ибо дома почти не жил и еще знал, что с Аграфеной все равно ничего не поделаешь, если сам не возьмешься за уборку квартиры. Самому ему было не до того, а пригласить женщину со стороны он просто не решался, боясь, что чужая женщина может вынести «семейный сор» на волю, может подглядеть, как иногда Кирилл по целым ночам расхаживает у себя в кабинете из угла в угол, из угла в угол. А главное, он не хотел, чтоб чья-то чужая рука прибирала комнаты, чтоб чья-то чужая рука нарушила застывший покой. Он если ночевал дома, то каждое утро обходил комнаты, как обходит часовой порученное ему имущество. Одно прибавилось в комнатах — это фотографии. Кирилл случайно наткнулся на них в письменном столе и развесил их повсюду — на стенах, на дверях. Вот Стеша стоит над обрывом. Позади нее — глубокая даль. Ветер треплет ей волосы, а она борется с ветром, придерживает волосы рукой и смеется — заразительно, радостно. Вот Стеша в кругу ребятишек. Она сидит на свалившейся сосне, а ребятишки облепили ее, как воробьи… И глаза у Стеши большие, точно она видит перед собой луговинную долину, всю усыпанную детьми… и она хочет подняться, кликнуть их всех к себе. Вот Стеша в теннисном костюме. Она кого-то зовет.

Снимков было много, и Кирилл, обходя комнаты, рассматривая их, мысленно беседовал со Стешей.

Но сегодня ему было особенно не по себе. Может быть, потому, что на заводе кончились прорывы, все вошло в нормальную колею и пропала та строительная горячка, которая заставляет забывать о своих личных душевных волнениях. А может быть, и потому, что Аннушка тоже покинула Кирилла: она увлеклась пионерским отрядом и почти совсем не бывала дома.