Изменить стиль страницы

Митька внес мешок, бросил его к ногам Захара Катаева, а сам быстрее кошки вскочил на полати и лег там, свеся голову.

Захар Катаев развязал мешок и сам, волнуясь, вынимал из мешка распашонки, простыни, халат для матери, говорил:

— Это вот… все тебе, Елена, за подвиг твой. И ребятишкам твоим… На! Береги только их… А это вот. — он достал из мешка мужскую рубашку и повернулся к Митьке: — Митрий, это вот тебе. От рабочих эмтеэс. Мы так считаем, и ты в этом деле повинен…

Митька спрыгнул с полатей, взял рубашку, глядя на нее тупо, как баран на новые ворота. А Захар из грудного кармана вытащил пакет:

— А это вот двести целковых. Рабочие собрали. На! Корми мать!

Тогда Митька, приняв пакет, вдруг расправил ледащие плечи и выпалил:

— Мы могем… Мы могем, Захар Вавилович, ежели то понадобится государству, потому как мы сознательные…

— Сознательные-то сознательные, а деньги, пожалуй, отдай матери: не то пустишь по торговой части. — И, отобрав у Митьки деньги, Захар сунул их под подушку Елены.

В эту минуту в избу ввалила целая толпа колхозников. Впереди всех шел Гришка Звенкин. Ну, он председатель колхоза, и ему всегда полагается быть впереди. И теперь, идя впереди, он нес в руках кадушку с медом. За ним Нюрка, его жена, Елька, Анчурка Кудеярова, Епиха Чанцев, колхозники, колхозницы. Гришка Звенкин, ставя на стол кадушку с медом, прокричал, подражая Захару Катаеву:

— На! Елена! Это за подвиг твой от колхоза нашего. Живи и торжествуй.

— Во славу. — подхватил Епиха Чанцев, сваливая на стол полмешка белой муки.

И посыпалось: кто клал на стол полуботинки, кто — крупу, кто — масло, кто — наволочки, кто — отрез сарпинки… И изба наполнилась гамом, говором, смехом. Колхозницы ринулись к ребятишкам, чмокали перед ними губами, хотя и знали, что ребятишки в этот день еще ничего не понимают. А Елена вскрикнула — так тоненько, прибито:

— Батюшки! Родненькие. Да за что это вы меня? За что? Меня, может, убить надо, как собаку… А вы! Ой, батюшки-и-и! — Она приподнялась и, не в силах удержать себя, свалилась на сильные руки Анчурки, вся трепеща.

— Да что ты, что ты! Вот еще. Дурочка! Елена!

Анчурка закачала ее на своих сильных руках, как ребенка.

Тут из-за перегородки вышел Никита Гурьянов и, как ни в чем не бывало, даже напыщенно проговорил:

— В сам-дель, чего это ты, Елена? Чай, это не позорища какая — четверых. А слава большая. — Он глянул на Захара Катаева и, видя, что тот одобрил его поступок, неожиданно для всех выхватил из кармана кошелек, достал червонец, добавил: — Вот и от меня тебе червонец на зубок.

В избе все поощрительно загудели, а Епиха Чанцев в зависти даже прошептал:

— Эх, пес… Вот так ухач!

А Никита совсем разошелся. О чем-то пошептавшись с Анчуркой, он подошел к кровати и, будто уже договорясь с Еленой, сказал:

— Ты вот что, Елена, отрежь-ка мне одного сынка.

Елена слабо вскрикнула, а Никита взял на руки первого сына, буркнул:

— Вот и дотолковались, — и тут же к Анчурке: — Ну, название ему давай. Как? Никита?

— Ну, Никита, — подхватила Анчурка, принимая сына из рук Никиты Гурьянова.

Люди снова взорвались одобрительным хохотом, и Епиха Чанцев снова в зависти прошептал:

— Эх, пес! Это и я возьму…

И тут же еще кто-то из толпы:

— Елена! Нам дай… У нас дочка есть, сынка хочется.

Захар Катаев нагнулся над Еленой и, показывая на ребят, сказал:

— Может, раздашь? Вмиг разберут…

— Ой-ёиньки! — тоненько вскрикнула Елена и посмотрела на колхозников. В эту минуту она их всех любила, но она так же полюбила и сыновей своих и, не зная, что делать, снова тоненько вскрикнула: — Ой-ёиньки!

Тогда с полатей подал свой голос Митька Спирин:

— Мы сами родители! А Никита Семеныч, он вроде сродни… — и вдруг заскулил, ударяя кушаком по стене. — Уйдитя… Ну, уйдитя… Захар Вавилыч, уйдитя… Грешен ведь я. Против всех вас грешен. Ну и уйдитя. — И все увидели, как он забился, зарыдал, словно мальчонка.

Захар поднялся и, будто забирая в объятия всю толпу, проговорил:

— Айда-те… Пускай передышку поимеют малость.

А Никита вне себя от радости прокричал:

— Эх! Что есть человек? Человек есть струна. Натяни ее умело, струну, — такой звук даст, в века пойдет, оборви — горшки перевязывать годится…

Вот какие события произошли за это время в Широком Буераке. И, конечно, главным героем после такого на селе оказался Митька Спирин. Да не только в Широком Буераке. На последней странице в центральной газете появился фотоснимок, а под ним подпись: «В Широком Буераке Елена Спирина родила четырех сыновей, и все здоровы». На снимке четыре сына, рядом мать — Елена, а Митька стоит чуть поодаль. Теперь Митьку то и дело спрашивали мужики:

— И как это ты, Митрий? Сам ты с наперсток, а четверых зараз состряпал. А-а-а? Открой тайну.

— Мы умеем, — отвечал гордо Митька, стараясь делать вид, что он один знает какую-то тайну.

— А как поживает Елена?

— Блаженствует. Лежит себе на мягкой перине, а рядом все мои три богатыря. Дом отвели. Барин в нем когда-то жил.

И стал Митька замечать: бабы его осматривают как-то по-особому. А местные газетчики один за другим справлялись о его житье. И, приподнятый в глазах населения неожиданным событием, он в одно утро вошел в сарайчик, где на привязи стояла его тощая, от натуги ослепшая на один глаз лошаденка. Похлопав ее по шее, похожей на горбыль-доску, сказал:

— Ну, милая, хочу конец мытарству положить. Пойдем, — и повел конягу со двора.

Он вел кобыленку улицей, крепко вцепившись правой рукой в узду, ближе к морде, делая вид, что кобыленка рвется из рук, что она весьма шальная, может натворить на селе таких бед, что потом хлопот не оберешься. Но та шла вяло, еле волоча ноги, то и дело останавливалась, пучила бока: у нее от грубого корма часто бывали запоры.

— Нажралась, и раздирает тебя, — кричал на нее Митька. — Стой, что ль. Эка рвется, сил нет, — и тут же добавлял, словно с кем-то споря: — Вот я какой. Лошадь есть. На! Возьми лошадь. Возьми, — а когда подвел кобыленку к колхозной конюшне, то крикнул (у него за последнее время появился окрик): — Эй, кто там есть! Принимай коня, а то всю руку отмотал, пес.

Из конюшни вышел председатель колхоза «Бруски» Гришка Звенкин. Он жевал соломинку и глядел куда-то в сторону, ровно его воротило от Митькиной кобыленки.

Митька поклонился Гришке Звенкину и так же развязно сказал:

— Вот, решился. Принимай меня со всем моим конским составом.

— Экую заразу привел, — промолвил тот и снова отвернулся, а когда увидел, как Митька повел в конюшню кобыленку, вдруг закричал: — Ни-ни! Да ее и близко подпускать нельзя. Веди вон на свалку.

Свалкой называлось место, где пристреливали зараженных сапом и сибирской язвой лошадей.

Это было уже сверх меры.

— Здря, — Митька крякнул и почесал под мышкой. — Здря. Коняга, я тебе скажу, не тронь вожжой. Только овсеца бы малость…

— Ну, что ж, Митрий, в колхоз мы тебя примем, а вот лошадь… Я не знаю, что с ней делать. — Гришка Звенкин несколько минут думал, осматривал кобыленку. — Я полагаю, может, ее пустить на все четыре? Может, отгуляется, а подохнет — не наша вина. А тебя в колхоз.

Придя же вечером к Елене в родильный дом, Митька сел на стул и закинул ногу на ногу.

— Решился. Обмозговал, обмозговал и решился. В сам-дель, чего нам с тобой вдвоем оставаться на селе? Ну, и повел кобылу в колхоз. Обрадовались. Говорят: экий ты молодчага, Митрий Савелич… так и назвали: Митрий Савелич. И кобыла твоя, слышь, племенная… будто бы. А я об этом и не знал.

— В какую ж бригаду тебя сунули?

— К Никите Гурьянову. Сам он захотел. Право же слово.

— А чего же божишься?

Вот еще новое дело. Елена, как поговорила с Захаром Катаевым и легла в родильный дом, стала какая-то задиристая. То и дело ковыряет Митьку. И сейчас: «А чего ж божишься?»

— Так. К слову, — смиренно сказал Митька, хотя ему хотелось пульнуть ее по-своему. Странно: он стал ее побаиваться.