Изменить стиль страницы

Подступались родители и с другого фланга. "Тянись ты хоть за кем-нибудь! – советовала мама. – Дружи с развитыми мальчиками. С Восцыным, например. Он мальчик серьезный, человеком стать хочет..." Выслушивая это, я только лишь усмехался. Я мог бы ответить, как Перерепченко, находчиво и едко: "Раз кто-то хочет стать человеком, значит, он пока что еще не человек..." и т. п. Но я понимал, что это, во-первых, была бы игра слов, которая уводила бы от сути: я-то знал, какой разный смысл вкладывали в слово "человек", с одной стороны, Восцын и мои родители, с другой стороны, я; во-вторых, я не позволял себе не только остроумно срезать маму с папой, но даже более или менее категорически опровергнуть их с помощью действительно серьезных доводов: я щадил маму с папой, я осторожничал, терпел, сносил, чтобы сохранить главное – нашу близость.

Мама не замечала, что, говоря так, тем самым унижала меня. Однажды Очеретин назвал меня низшим умом. И вот выходит, что мама подразумевает то же...

"В кого он у нас такой?" – горестно вопрошала мама на семейных советах. Подразумевалось, что не в папу, поскольку он развитой, он ведь заместитель директора; и не в маму, поскольку она как-никак начальник группы инженеров-конструкторов...

Мои двойки чернили родителей.

Я испытывал бесконечные нравственные страдания. Не оттого, что ущемлялась моя гордость, – нет! – из-за непонимания. Мы не понимали друг друга. И это было выше моих сил. Это была катастрофа.

Я ужасно боялся стать второгодником, так как думал, что тогда родители откажутся от меня.

Я попал в окружение: в школе на собраниях я слышал одно и то же: "У тебя запущены почти все предметы. Ты тянешь класс назад..." Дома мне говорили, что я позорю честь семейного мундира...

Да, я был обложен со всех сторон; силенок моих едва хватало, чтобы держаться, а держаться нужно было не день и не два, а годами; держаться – то есть не обозлиться на всех, не начать доказывать себя как личность разными дикими выходками, не дать в себе сломаться человеку. Более того, я выкраивал силы на крохотные успехи: там решил примерчик, там справился в диктанте с безударными гласными... Но учение было каторгой, но на защиту уходили почти все силы. И все бы ничего, если бы к этому не примешивалось катастрофическое чувство, которое вызывали во мне отношения с родителями. Вот тут я проявлял всю свою виртуозность и все свое мужество; вот тут мне было действительно страшно. О, какая это история!.. Многое, многое я уже поведал, но предстоит рассказать едва ли не самое ужасное. Уже не раз подступался я к этому, но не поднималась рука. И вот приступаю еще раз...

ЛЮБОВЬ ОТКИДЫША

О, если бы они меня любили!..

Вот и вырвалось у меня поневоле: "Если бы они меня любили!.."

Я позволил себе роскошную слабость: захотел все-таки, чтоб меня любили. И вот на этом пути я дошел до крайности, до последнего шага.

Хорошо помню: пятый класс, урок истории – что-то о рабах Древнего Рима – и – холодная, жуткая мысль. Мысль, разверзшаяся, как пропасть: "Они мне чужие, совершенно чужие!"

Я сидел ни жив ни мертв. Мама с папой – чужие!..

Не знаю, как я доплелся до дому, как взглянул им в глаза. Ненавидя себя, я крутнулся и убежал в ванную; открыл кран, чтобы думали, будто я моюсь, а сам сидел на краю ванны в отчаянном бездумье.

Чужие!

Я гнал это слово, изо всех сил старался забыть его, но оно звучало и звучало в голове. Оно опустошало меня, лишало сил. Я подошел к стене и стал биться об нее лбом, чтобы вышибить это непрошеное, неизвестно откуда взявшееся слово, но оно въелось намертво.

Долго не мог я найти себе места. И вот наконец собрался с силами, чтобы отстаивать их перед собой. Как боролся я за них, своих родителей!.. Я стал заучивать уроки так, чтоб от зубов отскакивало, стал лихорадочно усваивать несчастные дроби, которые никак у меня не шли, часами просиживал над синтаксическим разбором предложений, чтобы выправить оценки и... И доказать, что люблю маму с папой?.. И заслужить их любовь?..

Я перешагивал через эти вопросы, не позволяя себе давать на них ответы; я шел к своим родителям кратчайшим путем, шел напролом, непроходимой чащей, больно раня себя сучьями и колючками, не обращая внимания ни на что, ибо ничто не могло меня остановить.

Я испортил отношения с учительницей ботаники Верой Евгеньевной, которая преподавала первый год после института. Все в классе видели, что ей трудно, и я видел и помогал ей активностью. Она сразу заметила это и всегда в минуту беспомощности хваталась за меня. "Саша, – говорила она, когда мы оставались наедине, – я буду на тебя опираться, уж ты меня не подводи". И я выручал ее. Однажды я даже подарил ей букетик незабудок. Как она была рада!

Я тоже был необыкновенно взволнован и рад; мы с ней едва не расплакались...

Ботаника была единственным, кроме, пожалуй, рисования, предметом, который я любил и который мне сравнительно легко давался. Я с наслаждением рисовал почвенные разрезы, корни, стебли, листы и лепестки, клетки растений под микроскопом, собирал гербарий, отвечал на уроках. Пятерки так и летели ко мне... В классе меня стали уважать. "Человеком становишься!" – обронил как-то Павленко. Похвала была глупая, я и так был человеком, но все же она мне понравилась. "Любимчик Веры Евгеньевны!" – поддевали меня завистливые девчонки, и мне очень приятно было слышать это, я так и расплывался в неудержимо-счастливой улыбке. Вера Евгеньевна, можно сказать, вдохнула в меня радость жизни, подняла меня как личность... Разве я не понимал, как много она для меня сделала!

И вот я, испугавшись того, что Вера Евгеньевна становится мне роднее кровных моих родителей, перестал работать на ее уроках, а на все ее расспросы и подступы отвечал угрюмым молчанием. Я избегал смотреть на нее. Мечтательный взгляд больших голубых глаз, тонкая шея, шляпка-таблетка, делавшая ее до чрезвычайности элегантной, – все вызывало во мне острую жалость. Объяснить бы ей, ведь она тоже мучается, но разве такое объяснишь? Ее жаль, а родителей еще жальче: я ведь ее полюбил, а их тем самым предал.

Мне стало безмерно жаль их, нелюбимых, и я с новой силой, судорожно бросился их любить.

...Приехала мама с работы, а я уже в подъезде жду, сумку с продуктами отбираю. Она обрадовалась, благодарит. Никогда ведь такого не было, чтобы я встречать ее бегал... И вдруг через полчаса из кухни раздается гневный окрик: "Ты почему опять ведро с мусором не вынес?" – "Да я забыл!.." – исступленно кричу я, а у самого слезы градом. Забился в свою комнату, притих. Действительно, оплошал я с ведром, права мама. Но ведь это такая малость в сравнении с тем, что я встречать ее вышел! "Неужели она ничуть не оценила то, что я вышел ее встречать? – напряженно думал я. – А я ведь так готовился к этому, так волновался!.. После этого должно было быть так хорошо... Обидно: из-за пустяка пропало великое дело. Неужели пустяк дороже счастья?.. Нет, она просто ничего не поняла..."

Но шли дни и месяцы, а мои усилия ни к чему не приводили. Я и у папы портфель отнимал, чтоб собственноручно в прихожей поставить, но папа портфель не давал, говорил, что это пустяк, что он сам донесет и поставит. Не знал он, что называет пустяком великое дело.

И снова я уединялся, чтобы осмыслить все и собраться с силами. "Просто я не умел любить. Даже подступиться со своей любовью не умею. Какой в учебе, такой и здесь. Как мне жить такому?" – думал я.

"А они? Что же они-то?.. Где их усилия?"

Беспросветные мысли одолевали меня. Но всегда в минуты самого глубокого отчаяния внезапно вспыхивал луч надежды.

"Это я отучил их любить!.. Я – своей долгой-предолгой нелюбовью. Они уже и забыли, что такое любить..."

И я кидался к ним напропалую со всей своей лихорадочной нежностью, обнимал, осыпал поцелуями, плакал и называл родненькими и любименькими. Они в ответ тоже обнимали и целовали меня, но без порыва, без вдохновения. Видно было, что им приятно, но и только. Они были всецело поглощены чем-то своим, думали о чем-то более важном. У них всегда было много забот, они всегда строили ближние и дальние планы, и в настоящем их просто не существовало. А я пока что жил настоящим.