И тут она произнесла: "И я подумала, что, кроме меня, у тебя никого нет..."
Земля подо мной покачнулась, и я бросился бежать. Резкая боль в пятке не давала мне мчаться изо всех сил, но я бежал, как мог.
"Саша, Саша!.."
Я убегал от нее, шепча самому себе: "Нельзя!.. Это нельзя..." Горько мне было шептать это, но я все повторял и повторял: "Нельзя..."
У меня были на то причины.
Часть II
И все-таки мне хотелось, чтобы меня любили. Порой мне казалось, будто мне хочется, чтобы меня любили все, что это и есть мое заветное. Вот о чем я мечтал в жалком моем положении!
Наверно, это и было причиной многих моих страданий.
Впрочем, из последующих моих записей кое-что прояснится.
Если бы меня спросили, что составляет главное занятие моей жизни, я бы ответил: думание. Когда я говорил о своем думании Наталке, она неизменно отвечала: "Не воображай!" Родителей моя серьезность и задумчивость настораживала. Они пугались, когда я задумывался, как пугались при виде моих немытых рук за обедом. "Опять напустил на себя халимондру. Чтоб больше этого не было!" – говорил мне папа, когда мама просила его поговорить со мной. Я думал не ради развлечения или любопытства, а ради спасения. Думание было тяжким трудом.
Нередко задавался я вопросом: уважаю ли я себя? Требую от какого-то там красавчика Вити Сенина быть идеалом, а сам ведь не идеал! Но однажды я честно ответил себе: "Если и уважаю, то лишь за то, что живу на пределе своих возможностей, и за то, что живу своим умом, своим трудом".
"Идеал, не идеал, – думал я, – не в этом дело; любят ведь не за одни оценки, не за одни подвиги и не одних лишь непогрешимых; главное – не требовать друг от друга невозможного. То есть, конечно, требовать совершенства, но требованием своим не тиранить друг друга..."
О, думание было для меня вовсе не отвлеченным умствованием! От него именно зависело, будет ли существовать мой мир или же он рухнет, и я окажусь среди развалин...
Обо всем, о чем я думал, я и пишу здесь.
СЕМЕЙНЫЙ ПОРТРЕТ
Папа мой высокого роста, худой, с неожиданной, неприятной физической силой; длинные волосатые руки его поражали неумолимой цепкостью; горбоносый, с выпуклыми глазами, он нес на себе печать грубой, практической серьезности и напористости. Прямота сочеталась в нем с хитростью, огромная трудоспособность с огромным и откровенным честолюбием. Он был выходцем из деревни. О нем нельзя было сказать, что он неотесан, он был недоотесан, ему недоставало культурности, интеллигентности и в конечном счете человечности, которая нужна была ему по его положению. Он работал заместителем директора завода химико-технологического оборудования и мечтал о перспективе работы в министерстве в Москве. В делах он всегда преуспевал, и я думаю, что рано или поздно он будет работать в министерстве.
Он обладал каким-то хищным артистизмом. На все у него было чутье. Я диву давался, как мой недоотесанный папа, гордившийся тем, что он еще вчера, можно сказать, лаптем щи хлебал, преображался в присутствии нужных людей. Уважаете манеры – пожалуйста! Любите благородство – извольте! Даже начитанность мог изобразить, хотя книг почти не читал.
И только со мной у него не получалось. Никакая хитрость меня не брала, никакая грубость и никакой артистизм. Он знал, что я вижу его во всей неприглядности, и чувствовал себя от этого неуютно, а в какие-то мгновения ненавидел меня за это. Зря, конечно, потому что я его все равно любил. И хотя он называл меня выдумщиком, я никогда ничего не выдумывал; я его любил не обманываясь, зная все его несовершенство и зная – с такой же точностью, но только невыразимо, – что, любя его, я не ошибаюсь.
Папа спрашивал за учебу строго, за двойки и даже за тройки наказывал, особенно на первых порах. Лишал прогулок, мороженого, кино. И даже лупил. Дела мои от этого не улучшались, он же – от бессилия своего – жал еще беспощаднее. Он всячески обзывал меня, выбирая самые обидные, самые едкие слова: "слабак", "тупица", "серость". О, с какой брезгливостью произносил он все это! А в последнее время я у него – "неудачник". Может быть, он надеялся разбудить мое честолюбие.
С допеканиями я еще мог мириться. Пронимало, конечно; но в целом я, несмотря на гордость свою, мог прощать, прощать и прощать, потому что оскорбления были не по существу, не затрагивали во мне чего-то главного. Порой мне даже становилось смешно, но я и виду не подавал, чтобы не обидеть его, столь усердствовавшего в моем воспитании.
Я не только стоически переносил его допекания, но еще и жалел его, как в случае с Восцыным, рассуждая следующим образом: папа поступил по отношению ко мне несправедливо, и я теперь, с позволения сказать, хозяин положения, у меня есть моральное право его судить, я могу мучить его своим нравственным превосходством! – но, зная, как он от сознания всего этого, должно быть, казнится сам, я жалел его. Когда же мне открылось, что он ничуть не казнится, я и тут нашелся: значит, он добросовестно заблуждается, значит, ему не дано понимать, – за что же я буду карать его? Его нужно именно жалеть.
Мама во всем вторила папе. Тоже довольно высокая, но, в отличие от худого, жилистого папы, полная, что называется, представительная, с красивым холодно-важным лицом, она подавляла всех одним своим видом. Она очень заботилась о своей внешности, красилась под блондинку, делала высокую пышную укладку, одевалась богато и модно. Все это помогало ей производить впечатление. И соседи, и сослуживцы, и даже незнакомые люди побаивались ее, тем более что она при строгой и мужественной внешности была резка в разговоре. Ей нравилось, что ее побаиваются. Пожалуй, этим она более всего и дорожила.
Но основы, на которых покоилась ее внешняя значительность, были до смешного ничтожны. Впрочем, смешного тут было мало; больше было, пожалуй, страшного. "Как все, так и я" – вот ее кредо, ее спасательный круг. И даже, пожалуй, еще ужаснее: "Каждый должен быть как все". То есть кредо, которое у одних носит характер безвольного примыкания ко всем от неспособности быть собою, у нее превращалось в агрессивное средство. Кто не как все – тот достоин презрения и осмеяния, тот – враг. О, какую силу она черпала в своей безусловной принадлежности ко всем! Малейшее отступление от чего-то среднего, общепринятого воспринималось ею как личное оскорбление, как покушение на ее значительность, которая только и состояла из этого среднего, общепринятого...
Меня удивляло, как у моей беззаветной бабушки-крестьянки воспиталась такая гордая дочь.
Папу с мамой раздражала моя несообразительность. Папа из себя выходил, когда я не понимал дроби, мама закатывала глаза, когда я в очередной раз писал "карова" вместо "корова". "До всех доходит, до одного тебя не доходит". О, сколько раз я слышал это!..
Я не оправдывал родительских ожиданий. Они вкладывали в меня столько труда, а отдачи не было никакой. Я был безнадежен. Вне себя от ярости, папа кричал: "Пятиклассник – понимаешь? – пя-ти-класс-ник исследует интенсивность квазаров!.. Мальчик прямо из начальной школы поступает в МГУ!.. В твоем возрасте дети стихи пишут, оперы сочиняют!" – "Да, да! – подхватывала мама. – У других вон дети чемпионы, артисты кино, гениальные художники!.. Про них в газетах пишут, их по телевизору показывают..." Однако все это мне не помогало.
Я, можно сказать, погибал.
"Ваши двойки и тройки подрывают могущество нашего государства", – такое сказали нам однажды в школе. Как отдавались эти слова в моем сердце! Слова эти были водоворотом, из которого я никак не мог выплыть. Я хотел быть нужным, я выбивался из сил, чтобы стать им! Но выходило, что я не могу быть им... Как же тогда жить?
Троечники, а тем более двоечники не нужны были ни учителям, ни администрации школы, ни министерству, ни... родителям.