Изменить стиль страницы

61. «Не сабля, а шпага…» — Последние новости. 1932.12 февраля. № 3984. С. 3. С 2 дополнительными строфами в конце:

Россия! Россия —
Полмира в слезах!
Гигантомахия
В разбитых сердцах,
Кораблекрушенье
В небесных волнах,
И сердцебиенье
На слишком высоких горах.

Париж. 1932

СТИХИ О ЕВРОПЕ (1937)

Следующий сборник Ладинский выпустил лишь через шесть лет. В условиях кризиса середины тридцатых ни одно издательство не рискнуло напечатать книгу стихов, и Ладинский выпустил ее как издание автора, по подписке. 11 марта 1937 г. он записал в дневнике: «Сделал объявление о выходе III кн<иги> стихов (“Стихи о Европе”) по подписке. Пока получил только 12 “заказов”. Это плохо. Думал, что будет больше» (РГАЛИ. Ф. 2254. Оп. 2. Ед. хр. 27). Несмотря на малое количество заказов, месяц спустя, в апреле, сборник все же был отпечатан: «Стихи о Европе: Третья книга стихов» (Париж, 1937). Тексты стихотворений печатаются по этому изданию.

На третью книгу Ладинского первым в печати вновь откликнулся Адамович: «Ладинский в последние месяцы выпустил две прозаические книги. На днях вышел сборник его стихов. Как бы ни оценивать достоинства его исторического романа или путевых заметок, всякий согласится, что автор — прежде всего “поэт”. Стихи доминируют. В них автор — как бы у себя дома, в них мы ищем того, что для него наиболее существенно или типично. Кончается ли в наши годы стихотворная поэзия, допевают ли поэты свои последние песни? Как знать! Ладинский, во всяком случае, принадлежит к людям, которые пишут стихи оттого, что “не писать они не могут”, которые убеждают, что в таких словах, как “вдохновение”, “муза”, “лира”, еще сохранилось какое-то значение. Метафоры эти еще не совсем выветрились, за ними, очевидно, осталось что-то реальное…

Утверждая это, я вовсе не хочу сказать, что поэзия Ладинского должна всех прельстить, всем прийтись по сердцу, что она отвечает “духу времени”, как ответила ему, например, в первые десятилетия нашего века поэзия Блока. Совсем нет. Поэзия эта органична, т. е. не выдумана, не сделана, а найдена; существование ее, как некоего словесно-ритмического и идейно-эмоционального мира — вне подозрений и сомнений. Это очень важно. Но мир Ладинского замкнут, ограничен и, кое в чем совпадая с темами и настроениями эпохи, во многом от них далек.

Книга называется “Стихи о Европе”. Для нее подошло бы и шпенглеровское название, с упоминанием о “сумерках Запада”. В самом деле, прощальные элегически-печальные тона в ней отчетливее других, и они-то и придают книге ее “современность”… Будущее, может быть, опровергнет общие теперешние предчувствия. Европа, может быть, долго еще будет процветать и благоденствовать. Но сейчас то сознание неизвестности, ожидания каких-то “неслыханных перемен, неслыханных мятежей”, по Блоку или по другой из него цитате — “холода и мрака грядущих дней”, слишком распространено, чтобы оказаться вполне случайным. Ладинский в своем римском романе писал, в сущности, о том же, о чем пишет в стихах. Только там он попытался перевоплотиться в человека иной эпохи, а здесь говорит от себя: Виргилиан вздыхает над исчезающей, тающей, меркнущей славой и прелестью Рима, как его поздний потомок тревожится теперь о судьбе новой культуры перед надвигающейся на них тьмой.

Европа, ты зябким и сирым
Летишь голубком, но — куда?
С непрочным и призрачным миром
Прощаешься не навсегда.

Бодлер однажды сказал: “Париж грустен, как Рим, в нем слишком много воспоминаний”. Вот ключ к настроениям, которыми часто проникнуты стихи Ладинского: если даже будущее и не так страшно, то лучшее все-таки уже не впереди, а позади… Еще есть свет, но это уже косые, бледные лучи заката. Еще есть движение, но главная часть пути уже пройдена.

Отсюда могла бы возникнуть горечь. У Блока стихи о “холоде и мраке грядущих дней” — горчайшие из всех, какие он создал, из всех, пожалуй, какие существуют в русской литературе. У Ладинского мотивы обреченности, непрочности, “бренности” удивительным образом сочетаются с влечением к нарядности, к сладости и какой-то феерически-театральной пестроте. Он как будто боится, чтобы читателю не стало страшно, он не дает ему задуматься или углубиться в себя, пленяя и развлекая его тысячью образов, красок или видений. Каждый раз, как открываешь книгу Ладинского, вспоминаешь балет. Да, в ней действительно умирают лебеди, но умирают, кружась на пуантах и гармонически взмахивая шелковыми крылышками. “Любуйтесь, читатель, но не вздумайте принять всего этого всерьез, — как бы говорит поэт. — Балерина улыбнется в предсмертном томлении, а затем выпорхнет раскланиваться на аплодисменты”.

Ни в коем случае — это не упрек Ладинскому. Умышленно я вспомнил анно-павловского лебедя, а не что-либо другое, — хрупкого, гибнущего лебедя, в голубоватом сумраке сцены, одно из чистейших созданий искусства, которые людям нашего поколения довелось на своем веку видеть. Даже больше: Ладинского надо поблагодарить за то, что он не подлаживается под тот стандартно-катастрофический и расслабленный внутренний стиль, который у нас сейчас в моде… Но, конечно, сладость в поэзии беднее горечи, менее доходчива, чем она. Отчего? Вероятно, оттого, что люди ищут в искусстве какого-то “растравления ран” или, как сказано у Лермонтова:

Я говорю тебе: я слез хочу, певец…

Ладинский же стремится к округленной законченности картины, к легкости ритма, к праздничной декоративности линий и цветов. “Des roses, des roses sur le neant…” Самую структуру стиха, которую многие сознательно или бессознательно хотят сейчас разрушить, он хранит и поддерживает, как лелеют в теплице редкое растение. Надо добавить, что у него это чувство формы или “структуры” обострено до крайности, и если другие наши поэты в большинстве случаев перекладывают в рифмованные строчки разные мысли и чувства, он всем существом своим ощущает, что стихи должны прежде всего жить жизнью звуков, напева и образов. У него они таковы, что физическое — слуховое и зрительное — удовлетворение доставляют почти всегда.

Все та же скука мира,
Пустая мишура,
И холодок эфира
На кончике пера
Скучны земные девы
Под музыку балов.
И райские напевы
Для них — невнятный зов.
И только белый парус
На море голубом…
И только первый ярус
В театре городском.

Все холодней и строже Над скукой мировой Сияли в черной ложе Глаза Лопухиной.

Последняя строфа — прелестна, и вся творческая характеристика Лермонтова, данная в этом стихотворении, блестяща и остроумна. Лермонтов вообще владеет воображением поэта, и от него, кажется, вошло в “Стихи о Европе” слово “рай”, мелькающее чуть ли не на каждой странице. Позволю себе заметить, однако, что переделывать, перелицовывать лермонтовские строки опасно.