В «Винете» ей не было так весело, как в «Вертепе». Кочетков настойчиво звал ее письмами в Москву, обещал переводческую работу. В 1931 году умерла сестра Мария Александровна, с которой жила Вера: порвалась последняя родственная связь с Владикавказом. Через год она решается уехать. Решение было болезненным: «Милые! поймите же: я еду в изгнание». 16 сентября 1932 года друзья собрались на прощальную встречу; заодно отметили «45-летний юбилей» первых, детских стихов Меркурьевой. Этот день совпал с известием о смерти Волошина в Крыму. Меркурьева читала свои стихи, больше – старые; среди них – «Как все».
Памяти сестры она посвятила цикл стихов под заглавием «Осталась». <…> В этих стихах замечательна кульминация: «а наша кошка?..». Подбирать и выхаживать искалеченных кошек, щенков, птиц было постоянной заботой Меркурьевой – как, впрочем, и Кочетковых; когда с этим «зверолюбивым миром» (выражение С. Шервинского) столкнулась Анна Ахматова, она спросила: «У них всегда такое безобразие?»
В Москве устроиться было нелегко: голодно, тесно, тоскливо. Ее пробные переводы из Шелли понравились акад. М. И. Розанову и Г. Г. Шпету, но не понравились издательству. «Ложное положение человека без места в жизни, инвалида без пенсии, иждивенца без семьи» (К. Архипповой, 21 января 1933); «всё чужое и я здесь всем чужая» (ей же, 10 августа 1933); «здесь нужны: привычка смолоду, сила, а еще больше верткость. А я могу только ждать» (Е. Архиппову, 4 января 1934); сердечные приступы, легочные обострения, вся надежда на то, чтобы достать слуховой аппарат и давать уроки — в Москве ли, во Владикавказе ли. Стихи иссякают. Ощущение конченной жизни звучит в самом, пожалуй, странном – потому что отстраненном – ее стихотворении; «Могила неизвестного поэта» <…>.
Прошел год, пока дела стали налаживаться. Осенью 1933 ее принимают в московский горком писателей (Союза писателей еще не существовало). Рекомендацию (25 сентября) ей писали шестеро: М. Н. Розанов, твердокаменный В. Вересаев, Георгий Чулков, Осип Мандельштам, Борис Пастернак, Борис Пильняк. Мандельштам помог ей получить первый заказ на переводы – с туркменского. (Было время повального спроса на переводы с языков народов СССР – в эти самые дни Мандельштам писал: «И может быть, в эту минуту / Меня на турецкий язык / Японец какой переводит / И в самую душу проник…») «Срочно и строчно», по выражению Меркурьевой. Условия были такие, что вдвоем с Кочетковым они сочинили эпиграмму:
1 ноября 1933
В 1934 она уже получает заказ на Байрона (ранняя лирика – перевод остался не издан), в 1935 – на Шелии. Не без трудностей, но книга вышла (Избранные стихотворения / Под ред. М.Н. Розанова. М., 1937) – единственная выпущенная ею книга, да и то на титуле вместо «Пер. В.А. Меркурьевой» было напечатано «Пер. В.Д. Меркурьевой». Перевод получился плох: резкий угловатый стиль, к которому пришла в эту пору Меркурьева <…>, мало подходил к нежной лирике Шелли. «Какая-то кустарная молотьба, цеп, тяпанье тупым топором, – при чем здесь Шелли?» – писал рецензент (Александров В. Шелли и его редакторы // Литературный критик. 1937. № 8. С. 69). Заявка на перевод Браунинга (во где был бы уместен этот стиль!) не прошла, зарабатывать приходилось мелочами – переводами цитат, эпиграфов. Помогали друзья – старые, как Кочетков, новые, как С.В. Шервинский или Д.С. Усов: «писала ли я, <…> что в ГИХЛ ежедневно скачут “десять тысяч меркурьеров?”» (К. Архиповой, без даты). Директор ГИХЛа И. К. Луппол даже предложил составить ей собственный сборник листов на пять: «Издаем Ахматову – почему не издать Меркурьеву?». «Я бы хотела получить все деньги за Шелли, продать свой сборник, раздать все полученные суммы “каждому по потребностям” и – ничего больше не дожидаясь, отойти безболезненно и непостыдно» (Е. Архиппову, 5 августа 1935). Сборник был составлен: «О печати речи быть не может, разумеется, но раз сами просили – нате вам!» (М. Слободскому, 10 октября 1935). Как известно, ни Ахматова, ни Меркурьева в ГИХЛе 1930-х так и не появились.
Весной 1935 Вере Александровне удается получить комнату в Москве – на Арбате, угол Смоленской площади (до сих пор она жила на Зубовском у Гени Рабинович). Летом, начиная с этого года, она живет вместе с Кочетковыми в избе в Старках, под Коломной, близ летнего дома Шервинских: комната разгорожена на четыре четвертушки, в двух Кочетков с женой, в двух Меркурьева с Рабинович, Кочетков гонит в день по 100 строк Шиллера, она, в постели, по 30-50 строк Шелли. «Я в первый раз близка к северной природе, и могу сказать – успокоительна» (М. Слободскому, 10 октября 1935). «Больно, что от старости, от бессилия не могу почувствовать всё в полной мере: проходит мимо, как тени в полусне. Кончена жизнь, кончена я, как поэт – осталась высохшая личинка» (Б. Архиппову, 17 июля 1936). «Не надо цветущей молодости и здоровья, но хоть бы я могла часа два в день ходить одной без усталости, сводящей тело и мозг» (К. Архипповой, 31 января 1936). «Какая будет зима? если получу работу – всё устроится – если нет – уеду к брату “доживать, голодая вместе”. Но сейчас он болен <…> Пока – лежит в Краснодарской клинике. <…> последний оставшийся из моей семьи. Переживу ли я всех?» (Е. Архипову, 3 октября 1936). К семидесятилетнему брату она ездила полутора годами раньше. «Не писала и не пишу, потому что болею, извожусь, ничего не знаю о будущем <…> До свидания – не знаю, где и когда» (ему же, 5 августа 1938). «О себе нечего писать – доживание, туберкулез, астма, и сердечные припадки, одиночество, безработность и бессилие. Еще люди и кошки – неинтересные, но милые» (ему же, 4 января 1939). «Вы знаете, Клоденька, я всю жизнь входила в других людей, отражала их слова, даже мысли. Теперь учусь жить своим кругом, не впуская в него других, думать о своем, а не о чужом – и это трудно с непривычки» (К. Архиповой, 15 сентября 1937).
«Ну, стихов, разумеется, не писала – впору с чужими управиться, не до своих. А хотелось временами» (М. Слободскому, 10 октября 1935). Когда кончаются переводы из Шелли, подступает нищета, но подступают, пусть редко, и стихи. Почти все – к друзьям, больше всего – Кочеткову с женой, которые бережно заботятся о больной Меркурьевой, она почти чувствует себя членом их семьи. Им еще нет сорока, их молодость побуждает в Меркурьевой чувства собственной молодости («я всю жизнь входила в других людей…»). Такое пробуждение проходит через цикл «Под снегом» <…>. О том же самом – о «жизни и других» – надпись Кочеткову на книге Шелли; заглавие «Иные» <…>. О том же – о тех, «кто любит другого» – стихотворение на пороге неведомого 1941 года. «Учуять ветр с цветущих берегов» – цитата из Фета, которого в эти годы особенно любил Кочетков. Напряженнее стал стих, прерывистее синтаксис, перехватывающий фразу на переломах от строки к строке: здоровье становится слабее, голос сильнее. Заглавие – «Пришелец» <…>.
У Кочеткова был любимый жанр: драматические сцены в стихах. В 1939 его драма «Коперник» была поставлена на сцене. Может быть, это подтолкнуло Мерурьеву к единственной в ее жизни попытке большой стихотворной формы: весной 1941 она пишет пьесу-сказку «Двенадцать месяцев» (таким же угловатым стихом, звучащим то прозаизированно, то напряженно-энергично). На фоне скажи про падчерицу в лесу («русский стиль» вновь оживает у Меркурьевой) в пьесе чередуются сцены с бабушкой и внуками-пионерами, с приемной девочкой, которую приводит в семью отец-летчик, с разговорами между отцом и матерью – о том, что нет чужого, все друг другу родные, вплоть до каштановых листьев, и правда мужская и женская сливаются в правде человеческой. Потом, уже в эвакуации, она признается (К. Архипповой, 23 февраля 1942): «Я год назад написала пьесу – полусказку, полу современную быль. Никому, кроме Кочетковых, ее не показала, а в ней 2 тысячи строк. Евгению она бы не понравилась, а я в нее влила и сводку своих 65 лет, и пристрастие к русской песне, и сказочно-колдовское ремесло, и попытку новаторства в стихе, и тягу мою к новой жизни. <…> Нет у меня охоты показывать кому бы то ни было: всё кажется — уже устарело, уже никому не нужно. Я ведь очень к себе недоверчива, Вы знаете. Странно это: ничего во мне здорового нет, я вся развалилась, а вот “песен дивный дар” не умер, как-то по временам оживает».