Изменить стиль страницы

Что «почему»?

Я хочу понять, что именно потрясало меня и одновременно злило в твоих вещах. Нет, не общедоступность языка, нет. Мне трудно это объяснить. Может, я завидовала кажущейся лёгкости твоего пера?

Но ведь я почему-то не завидую Ван Гогу. И тут я вспомнила слова Рейфа «Вон Рико» и как ты стоял у витрины гравюрной лавки «Медичи», и тут всё сошлось.

Та напряжённость, с которой я била в одну точку в «Венке», — всего лишь одно стёклышко, одна плоскость волшебного фонаря.

Стоило мне забыться — и…! — я оказалась в комнате Винсента.

Поднимаешься по широкой лестнице с перилами, идёшь по коридору, открываешь дверь в кладовку, а это, оказывается, не кладовка вовсе, а узкая лесенка наверх, в мансарду. Там, наверху, устроены кухонька и две комнаты. Иван пользовался кухней наравне с работницами военного завода.

Обычно я поднималась к Ивану, если он болел. После, когда я переехала в Корф-Касл, поближе к части, где служил Рейф, Иван взял за правило посылать мне туда русские папиросы.

Потом он как-то сообщил в письме, что ему предложили работу переводчика телефонограмм. Он согласился не раздумывая. Вот только как быть с комнатой? Если в ней поживёт Белла Картер, я не буду против? спрашивал он в письме. Конечно, нет, ответила я. Я и сейчас не против.

Мне трудно представить в той комнате Беллу. Скорее, уж тебя — среди обычного беспорядка, что царил у Ивана: пакетов со сливами, пачек старых журналов, пеналов под картины, пепельниц с окурками Ты не куришь, но в воздухе, как сейчас помню, висит голубоватая дымка. «Иван, хочешь ещё слив? Давай что-нибудь приготовлю. Как твоё горло? Нет, я не закрывала окно».

У окна широкий подоконник, как в школах-интернатах. Из окна виден платан, на который я смотрела из окна своей комнаты, только здесь всё выше и ты оказываешься вровень с кроной. Теперь я вспоминаю, что это Иван сказал мне, что Ван Гога упрятали в психушку. Да-да, Иван же и принёс мне пенал с репродукциями его картин.

Нет, это не его, взял посмотреть и уже сегодня возвращает владельцу. Ему заказали книгу о постимпрессионистах, а времени закончить не хватает из-за того, что служит на почте перлюстратором. А тут заманчивое предложение поехать в Петроград… Когда ещё дело дойдёт до издания — сегодня такие вещи не печатают. Он спросил: «Как, по-твоему, можно вынуть этот лист?» «Ты собираешься его изъять?» — ответила я вопросом на вопрос. «Они не заметят пропажу, ей-богу, не заметят», — заторопился он, — «а поле это будет куда лучше смотреться на стене твоей комнаты».

На следующий день картины, вместе с пшеничным полем, вернулись куда следует, и я благополучно забыла про Ивана. Постаралась выбросить его из головы, иначе я никогда не смогла бы забыть ту комнату.

Зато теперь я вспоминаю о ней без дрожи — ведь Белла сначала переехала вниз, потом и вовсе съехала.

А комната, как была, так и осталась. Я сижу сейчас у себя, в просторной, о двух дверях студии. Под скатом крыши стоит кушетка, крытая голубым покрывалом. Пол не вощёный — негде достать воск, зато в интерьере есть что-то голландское. На полированной столешнице плавает отражение: это розовая ветка в кувшине с картины Ван Гога — не самой известной, прямо скажем, его работы. Но мне почему-то вспомнилась именно она. А ещё раньше другая: опрокинутая корзина или горшок с маргаритками.

Вместе с воспоминанием об Иване в памяти всплывает рассказ. По-моему, он зародился в тот момент, когда я не поднялась к тебе в комнату. Впрочем, память здесь ни при чём — рассказ, наверное, жил в моём подсознании. Ван Гога держали в больнице неподалёку от Арля{122}. Выйдя оттуда, он продолжал писать — на грани помешательства. Одна из поздних его картин — пшеничное поле (он называл его «всходы»), где только-только начинают проклёвываться зелёные ростки. На переднем плане топорщатся жёсткие кустики. Вдали виднеется крыша фермы, похожая на плывущий по волнам корабль. Впрочем, нет, я пережимаю. Зачем объяснять живопись? Стоит только впасть в объяснение, и ты начинаешь писать рассказ. А на самом деле, всё должно быть иначе: пусть рассказ меня пишет, меня создаёт. Ты прав насчёт Великой матери, — Эльза сродни пшеничному полю. Эльза — Праматерь? Сложновато получается.

А если взглянуть твоими глазами, глазами Ван Гога? В тебе говорит талант. Тебя переполняет любовь. Так почему же стремление творить — пре-творить пшеничное поле, матерь богов — ставит тебя на грань безумия?

Силой таланта, силой гения (в древнеримском понимании этого слова){123} ты хочешь стать кипарисом. Ибо, раз воплотившись вживе в кипарисовом ли дереве, в матери ли, ты уподобляешься богу. Причём не по формальной классической схеме (меня отталкивает возведение отдельных личностей в ранг героев, героев в полубогов и т. д.), а в высоком смысле богопочитания, которому причастны были друиды с их солнечным кругом, составленным из камней. Ты говорил о тёмном боге, но, поверь, ничего тёмного в том нет. И пусть помешался Ван Гог на служении своему богу, но опять-таки, злого умысла не было.

Он мог бы бросить писать, выйдя из лечебницы. Но ведь почему-то не бросил! Он упорно писал всходы да ещё поле спелой пшеницы с кипарисами на заднем плане. Потом застрелился.

Если ты думаешь, что я не пришла к тебе из страха, ты глубоко ошибаешься: ничего подобного у меня и в мыслях не было. Я лишь настаиваю, чтоб ты писал, — писал, не отрываясь, как Ван Гог.

Оказавшись в этом краю, я поняла, что финикияне, о которых ты мне писал, оставили свой след не только в виде тропы, проложенной от шахты к морю. А друиды — не просто создатели священного круга камней. В следах и тех, и других уже читались и будущие Артур, и Тинтажель{124}, и Круглый Стол. Чья-то воля угадывается в рыцарях Круглого Стола — Мерлина? Впрочем, любые параллели и сравнения — это натяжка. Просто я только сейчас поняла, что ты — часть этого мира. Вернее, я только сейчас это припомнила.

Заметь, я вовсе не говорю о расовом сознании или переселении души и прочей мистике. Любые попытки объясниться только портят дело, и всё-таки я попытаюсь. Ведь именно это не давало нам сблизиться.

Понимаешь, мне не дано быть тебе матерью. Праматерь нужна мне не меньше, чем тебе.

Я держалась на расстоянии не только из-за твоего таланта. Безусловно, сила личности и литературная одарённость значат очень много, и всё-таки не в них одних дело. В том огромном романе, что ты послал мне, блистали крупицы благородного металла — золота ли, олова — словом, той субстанции, за которой финикияне когда-то плавали за тридевять земель. Увы, извлечь это богатство из твоей рукописи у меня не было ни сил, ни способностей. Но я всегда знала, что это произведение высокой пробы. Все твои сочинения таковы, даже если я с тобой спорю или не разделяю твоих убеждений. Я знаю: они отмечены печатью гения. В искусстве у тебя особая стать, и проявляется она, я полагаю, при сравнении твоего писательского кредо с принципами, которые в живописи исповедовал Ван Гог.

По-моему, это родство легко установить по отдельным фразам или строчкам из писем. А главное, вы схожим образом воспринимаете мир: вспомни опрокинутый горшок, корзину с маргаритками, наконец, истоптанные башмаки.

Как никто Ван Гог ощущал древний магнетизм земли и умел передать его в живописи. Мы видим, как ветер пригибает к земле его пшеничные колосья и они дрожат, и в этом трепете чувствуется не только страх перед стихией, но и ликование, и собственная сила.

В эпицентре циклона всегда покой.

Ты говоришь: «женщина женщиной, мужчина — мужчиной». Не знаю, что тебе сказать на это, а в то время не знала тем более. Но когда дело доходит до любви к кипарису или персиковому дереву, — любви в понимании Ван Гога, — всё приходит в движение, начинает жить. Жить как ребёнок, что вот-вот появится на свет, — говорила я про себя, сидя за столом, где горела свеча. Ван Гог сливается с кипарисом, приникает к цветущей фруктовой ветке, становясь с нею одним целым, и они светятся, они — gloire.