Изменить стиль страницы

Потом это повторилось в Лондоне, в той комнате. На испанском экране плясали волшебные тени.

Это с тебя началось.

Тогда же я начала писать стихи Рейфу. Возможно, это портвейн напомнил мне молодого Рейфа — Диониса и наше с ним путешествие по Италии. Я видела его в образе бога вина у подножья своей постели. Помню, я ещё подумала тогда: он не вернётся. И не вернулся ведь!

Как знать, может, во всех нас умирает лоза — наша юность. Только я в это не верю. Скорее, он тогда просто пережал — такой уж у него характер. Но он ещё вернётся, я знаю. Молодым офицером — не богом, что я воображала.

Заметь, не идолом.

Я оставалась свободной.

Помню, Эльза откликнулась на твоё пророчество словами: «Я свободна — я останусь с Ванио». А Ванио был ей совсем не нужен. Значит, никакая она не свободная.

Свобода — это свобода жить в двух измерениях. В Корф-Касл у меня это получалось, а потом он уехал во Францию, и всё оборвалось. В Лондоне всё пошло прахом. И Ван был прав, когда заметил: «Вы не переживёте ещё одной побывки капитана, это самоубийство».

Капитана?

Странно, а я всегда думала, что свои погоны он получил, по его выражению, «дуриком», «по пьянке». Хотя он действительно вытащил из-под огня, во время газовой атаки нескольких офицеров. Спасти их не удалось — всех похоронили в траншее. Его долго преследовали кошмары — он кричал во сне. Помню, разбудила его и спрашиваю, что с ним, а он говорит: сами виноваты, напились, не услышали сигнала тревоги. Его повысили в звании, послали на курсы. Только что это меняет? Разве что мне стало тяжело дышать.

Возможно, я испугалась слухов о твоей чахотке, а, может, своей беременности. Только страшно мне не было — вот это-то и внушало страх. Понимаешь? Я перешла какую-то грань. Дальше меня ждала только смерть.

Впрочем, лунатики, говорят, не падают с крыши.

А что, если я проснусь?

Когда-то давно один знакомый поэт из Дакоты заметил, что регулярное голодание равносильно привыканию к наркотику. Я не говорю, что мы испытывали физический голод. Но когда неотвязно сосредоточен на главном (как голодный на еде), высвобождается пространство, образуется пустота — пустая комната. Вот в неё-то я и вступила.

Я сосредоточилась на сцене хора. Я держалась за неё как за соломинку. Я обязательно закончу эту сцену. Завершу книгу. Вырву хоть что-нибудь из пасти этой войны. Дудки! Не завершила — греческого хора не получилось.

Я, конечно, закончу эту сцену, подчищу свою старую лирику. Издам очередной изящный томик стихов, и, будьте уверены, он обратит на себя внимание очень узкой, но, как водится, избранной аудитории посвящённых. Только не того я хотела, не к тому стремилась. Объяснить эту разницу намерений равносильно тому, чтоб разобраться, почему роза не белая, не красная, a gloire — бледно-золотистая.

Открылось это не сразу. Я и не заметила, как всё случилось. Нельзя постоянно ловить себя на мысли, что, думая о ком-то, например, о Мерлине, мне трудно представить его стариком с белоснежной бородой. Белоснежный — снежный — как ты писал про то растение? Снежное дерево? Нет, то был подмаренник, а потом, ты вообще бросил писать имена.

Я думала, я кто-то, у меня есть имя. Но он зовёт меня маской, Personne, анонимом. Когда я пишу роман, я действительно никто. Но я создам себе новое имя. Я доведу до конца эти записи и буду выверять их, пока они не зазвучат чисто. Только б не подтвердились слухи о твоей чахотке.

Пойми, в моём отношении к тебе это ничего не меняет. Правда, я восприимчивая — вдруг что-то подхвачу? Твои любимые словечки, твою манеру писать, твой образ мысли?

Но дело даже не в этом. Главное — это gloire.[15] Решусь ли сказать тебе?

Боюсь, твоя gloire оказалась для меня заразительной. Что именно подействовало — твой образ мысли? Возможно, но только не через книги — скорее, это чувствовалось в твоих письмах, особенно когда ты переставал на меня злиться.

А злился ты часто. Как я ещё не потеряла надежду, удивляюсь. Твоя бы воля, ты запретил бы мне писать о старых башмаках, подмареннике и кустиках дрока, — вон под лестницей до сих пор сушатся корни, что ты насобирал да сунул в корзину.

Боюсь, ты опять скажешь, что я перехожу границы, не вижу обе стороны медали, — помнишь, что ты сказал про моего Орфея? Влезть в шкуру Эвридики — ещё куда ни шло, но женщина есть женщина, и видеть обе стороны ей не дано. A gloire — и то, и другое.

Нет, не то. Это всё и ничего. Это, как я, — сидеть при свече в постели и царапать в блокноте: вот что такое gloire.

Gloire — это ребёнок до своего появления на свет. Gloire — это круг, отбрасываемый на страницу свечой. Gloire — это не родившийся рассказ.

Пока рассказ вызревает во мне, я причастна gloire.

Пусть он вызревает во мне подольше, давая мне жить.

Мне трудно говорить тебе об этом, но ещё труднее — не говорить. Я решила с тобой поделиться. А то, услышав, что я уехала обратно, ты ещё решишь, что я не выдержала, сдалась.

Объяснять — всегда трудно. Я сказала ему, что мы больше не встретимся в той комнате. Я больше его не увижу — я туда больше никогда не вернусь. Я буду жить в этих записях.

Г-жа Амез сообщила в письме, что Белла с матерью съехали; кто-то в Челси сдал им квартиру. Не иначе как Нед Трент. Сам он возвращается то ли во Францию, то ли в Ирландию. Признаться, мне всё равно. Не понимаю, зачем ирландскому повстанцу водить карету скорой помощи во Франции.

Неважно, главное — уехали.

А комната — она везде найдётся.

Gloire свечой горит на столе, но уже рассвело, и комнату заливает солнечный свет. Кушетку поставили в углу, под скатом крыши возле двери, — внутренней, между смежными комнатами: сейчас она заперта. Входная дверь открыта, она ведёт через высокий порог — на лестничную площадку. Я сижу спиной к окну. С тех пор, как я перебралась сюда из своей первой комнаты, всё сильно изменилось. И не в том дело, что она оказалась над комнатой г-жи Фаррер, которая тоже переехала, а в том, что много воды утекло с тех пор, как — что «как»?

С тех пор, как забросила греческий и не заглядываю в лежащий на стуле словарь.

С тех пор, как я начала писать тебе, — писать в блокноте.

С тех пор, как думаю о Винсенте Ван Гоге.

Помнишь картину — «Комната Винсента»?

Так вот, та комната на картине немного похожа на эту, только моя шире и вместо кровати стоит кушетка: днём это вовсе не выглядит спальной.

Подробностей не помню, но атмосферу картины хорошо представляю себе: на вешалке висит одежда, где-то рядом примостились знаменитые старые башмаки (вспоминается ощущение домашнего уюта и тепла).

Наверняка, в Зенноре у тебя была такая же комната.

Помню, в первый день я посмотрела на глиняный кувшин и представила, что в нём стоят совсем другие цветы: циннии или подсолнухи. Увы, здесь не растут ни циннии, ни подсолнухи.

Последний раз я собрала букет наперстянок.

Теперь я понимаю твои слова о том, что мой «Венок» сплетён из цветов подземного мира, цветов Персефоны.

В той первой книжке стихов у меня не было ни цинний, ни подсолнухов, ни наперстянок. Ты ещё сказал, что тебе нравится «Венок».

Я поняла тебя: живого в тех стихах было мало. И тогда я забросила цветы, кувшин, машинку и словарь.

В тот первый раз, когда я искала круг друидов, меня вдруг осенило: тропа — это ещё и вязь, узор, знак, иероглиф, образ. А ведь раньше, когда я видела пляшущие на экране тени, они всегда казались расположенными на одной плоскости. В отличие от картин Ван Гога, в тех моих видениях не было энергии, взрывной силы.

Знаешь, я сделала великое открытие: ты похож на Ван Гога, и он сразу стал ближе.

Мне трудно объяснить, почему твоя проза отталкивает меня, навевает скуку. Я о той пухлой рукописи, что ты послал мне в Лондон накануне моего отъезда в Корф-Касл. Ведь раньше, в первых твоих вещах и в запрещённой книжке многое звучало для меня откровением{121}. Впрочем, не буду распространяться, — я хочу понять, почему.

вернуться

15

Слава (фр.).