До чего же здесь красиво! Полыхает пламя костра, вокруг него тает снег, блестят от жары склоненные к нему лица. Лесорубы пекут на сосновых палочках мясо, рыбу и заледенелый хлеб. Хлеб становится мягким и свежим, точно его только что вынули из печи.

Я тоже выстругиваю палочку, подпекаю на ней хлеб и грею мясо. Потом кладу мясо на хлеб и разрезаю твою долю на маленькие кусочки.

Ребята с таким любопытством смотрят на мои приготовления, что забывают о собственной еде.

«Behagas det, fröken?» (то есть — разрешите, барышня?) — говорю я и угощаю тебя. Ты улыбаешься, киваешь свое «спасибо», берешь кусочек и начинаешь жевать. Когда он съеден, ты открываешь рот и, как видно по твоим глазам, собираешься на чистейшем финском языке сказать: «Чудесно, никогда бы я не поверила…»

«Tag lite’ till, var så god’», — выпаливаю я, точно утопающий (то есть — будьте добры, возьмите еще немножко) и с перепугу протягиваю тебе большущий кусок мяса.

Девушка расхохоталась.

— Что ты смеешься? — удивился юноша. — Тебе же совсем не смешно, ты краснеешь и от смущенья, точно мышка, грызешь мясо.

«Глянь-ка, справляется без вилки и тарелки, как самый обыкновенный человек», — изумляется кто-то из ребят.

Я едва сдерживаю смех, а ты кусаешь губы, прячась за моей спиной.

Потом я беру нашу флягу с молоком и держу ее у огня.

«Как же теперь?» — спрашивает кто-то из ребят, и все напряженно ждут.

«Поделим по-христиански, если барышня не хочет остаться без молока», — говорю я и делаю вид, что шепчу тебе что-то на ухо.

«Såsom nyss mjölkadt» (как парное), — говорю я. Ты улыбаешься, парни тоже улыбаются.

Я делаю глоток, потом передаю флягу тебе, вытирая сначала горлышко фляги рукавом. Ребятам это кажется пределом деликатности.

«Никогда бы не поверил!» — говорит кто-то, и лесорубы снова принимаются за свой обед.

«Что ж тут такого, назвался груздем, полезай в кузов», — роняет другой.

«Правильно», — подтверждаю я, и обед продолжается.

Потом мы располагаемся вокруг костра. Кто-то достает листья сушеного табака и начинает их мельчить обухом топора на свежесрезанном пне — утром в спешке не успел этого сделать дома. Он угощает всех табачком, и я тоже раскуриваю свою трубку, хотя и нахожусь в обществе городской барышни.

Наконец мы снова отправляемся в путь.

Отойдя на несколько саженей, я вдруг оборачиваюсь и кричу:

«Послушайте-ка, Хейкки! Хорошо бы сказать этой барышне на прощанье небольшую проповедь — вот ведь она, наша церковь».

«Да неудобно как-то», — говорит Хейкки-Горлан.

«Удобно, удобно, под мою ответственность», — отвечаю я.

«Разве что так. Тогда Антти пусть будет за псаломщика».

«Давайте, давайте, — поддерживают меня ребята. — Раз уж она явилась сюда посмотреть на нашу жизнь, пусть все увидит!»

Хейкки влезает на большой камень, Антти — на какой-то пень, и Хейкки, подражая интонациям пастора из Кякеля, начинает службу:

«Пришел ли кто-нибудь в хра-ам из Куйтури?»

«Я пришел — большой и могучий господи-ин!» — отвечает Антти, и голос его разносится по всему лесу.

Потом Хейкки начинает проповедь. В ней говорится что-то о семерых братьях, что-то по-шведски, что-то по-цыгански, что-то невесть на каком языке — все вперемежку и с такой силой, точно прорвался весенний поток. Ребята хохочут, ты давишься от смеха.

«Барышня просит поблагодарить проповедника и псаломщика, — говорю я, когда все закончено. — Она говорит, что никогда раньше не слыхала такой прекрасной проповеди».

«Поняла, значит, — радуются ребята. — Хейкки знает свое дело».

Ребята машут нам на прощанье шапками, и мы уходим.

— А там и в самом деле так? — спрашивает восхищенная девушка.

— Ну конечно, но теперь ты помолчи. Мы уже возвращаемся и поговорим дома.

Сначала мы поднимаемся в гору, потом во весь дух мчимся вниз.

По полю ты бежишь так быстро, что я едва поспеваю за тобой. Щеки твои раскраснелись, как розы, тебе жарко, ты сбрасываешь платок и повязываешь его вокруг бедер.

«Ты никогда не была такой красивой, — кричу я, глядя, как ты без платка бежишь на лыжах рядом со мной. В волосах у тебя плещется светлая лента. — Ходи всегда так. Этот наряд, дарованный господом богом, идет тебе больше любого платка».

Так мы, бодрые и счастливые, возвращаемся домой. Вот мы и дома — сидим на этой скамье и смотрим в окно.

— Ну и рассказчик ты! — воскликнула девушка. — Получилось такое чудесное путешествие, красивое, веселое.

— Если успеем, то мы его и взаправду проделаем. И теперь, когда ты его уже однажды совершила, оно покажется тебе еще лучше.

— Ну что ты, никуда я не пойду.

— Поживем — увидим, — отвечал юноша. — В лесной жизни столько бодрости и здоровья, там свои радости и свои горести. Бывают и несчастные случаи, бывает нежданная гибель, но все равно эта жизнь вливает в человека бодрость. Ты ведь видишь, что я возвращаюсь из леса всегда в хорошем настроении. А здесь, дома, — здесь у меня другой лес, такой же свежий и чистый, как тот. Садись ко мне, Анютин глазок, чтобы я мог на тебя наглядеться.

Девушка села к нему на колени и положила руку на его плечо.

— Не надо смеяться надо мной. Я ведь знаю, что ничего во мне нет.

— Об этом не тебе судить, это я знаю. Хочешь, я скажу тебе — что ты значишь для меня?

Девушка, счастливая, улыбнулась:

— Скажи — только правду.

— Конечно, правду. Так вот, слушай! Был я однажды в городе в музее. Там стояло много мраморных статуй, — помнишь, ты читала о том, какие статуи создавали греки?

— Помню, но я их никогда не видела, — отвечала девушка.

— В музее много таких статуй, белых как снег и будто совсем живых. И хотя они были обнаженными, я чувствовал себя спокойным и чистым, как перед лицом божьим. Они были так прекрасны, что я не думал ни о чем ином, кроме этой священной красоты, которой бог наградил человеческое тело. Знаешь, почему я говорю тебе об этом?

— Откуда же мне знать, — ответила девушка, смущенно опустив глаза, потому что все-таки догадывалась, о чем он думал.

— Потому что ты для меня — такая же прекрасная статуя, красотой которой я любуюсь, точно святыней. Я благодарю бога, что он создал тебя такой красивой.

— Ты, верно, смеешься надо мной, — обиделась девушка.

— Нет, нет, я совсем не смеюсь… Разве было у нас хоть одно страстное объятие, хоть один горячий поцелуй?

— Страстное? — повторила девушка, и глаза ее округлились от изумления.

— Да… ведь и так могло быть. Меня природа наделила страстью, но, когда я гляжу на тебя, все во мне утихает и успокаивается. Ты для меня как целебное зелье для горячечного больного. Ты меня, наверно, совсем излечила, и вся моя жизнь теперь, наверно, пойдет по-другому.

— Я тебя не понимаю. И ты был счастлив со мной?

— Конечно, счастлив, очень счастлив. Я рад, что нашел в себе столько сил и научился сдержанности. Кто бы мог подумать, что за серыми стенами маленькой торппы[4] скрывается столько красоты и счастья? Может быть, в каждой серенькой торппе спрятано столько же тихого счастья, о котором никто и не подозревает.

— Нет, Олави, таких, как ты, не может быть в каждой торппе.

— И таких, как ты, — тоже. Но что-нибудь похожее — может быть.

Он притянул девушку поближе к себе, и губы их тихо соединились.

— Все ли умеют целоваться, как ты? — спросила смущенная девушка, нежно глядя на друга.

— Наверно, все, откуда мне знать.

— Нет! Во всем мире нет другого такого, как ты< Никто не умеет смотреть, как ты, говорить, как ты, целовать, как ты. Знаешь, о чем я думаю и на что смотрю, когда ты меня целуешь?

— О чем? — с любопытством спросил юноша.

— Нет, не скажу.

— Ты меня стесняешься, Анютин глазок? Расскажи-ка и ты мне что-нибудь.

Девушка потупилась.

— Только ты не смейся, это такое ребячество. Я… всегда смотрю на жилочку, которая бьется на твоей шее. И мне кажется, что по этой жилочке движется твоя душа. А потом я чувствую, как она переходит ко мне.