Изменить стиль страницы

Вдруг зашумело. Синий крытый автомобиль заскрипел по усыпанной гравием дороге, пропал среди высоких кустов рододендрона, снова вынырнул, остановился у ворот. Эндри посмотрела в ту сторону. Она видела, как спрыгнул шофер, открыл дверцу. Оттуда вышли два господина, с минуту переговаривались друг с другом. Затем один в сопровождении шофера поднялся вверх по лестнице. Другой смотрел им вслед, затем снял свою шляпу, сунул ее в карман пальто и провел рукой по своим шатеновым волосам. Он повернулся к экипажу, поставил одну ногу на подножку и помог выйти третьему господину. Взял его под руку, поддерживал. Эндри отчетливо видела его. Молодое лицо было страшно бледно. Под темными глазами — глубокие синяки.

— Больной! — подумала она.

Человек дрожал, высоко подняв воротник своего пальто. Походка у него была шатающаяся. Он тяжело опирался на другого. Они медленно шли к дому.

Сестра поднялась, встала возле ее стула, заслонив ей вид.

— Перейдите, сестра, на другую сторону, — попросила Эндри.

Но черная сестра не двинулась.

— Я хотела бы видеть этих людей, — просила Эндри. — Того бледного господина, больного!

— Он не болен, — ответила сестра очень серьезным тоном, — он совершенно здоров.

Послышались голоса и шаги на лестнице. Когда сестра отошла в сторону, все были уже в доме. Эндри еще успела увидеть шофера и одного из больничных служителей. Они отвязали от автомобиля багаж и понесли его наверх.

— Этот человек доставлен сюда для вас! — сказала сестра Гертруда. Ее голос прозвучал сурово и неодобрительно.

— Для меня? — спросила Эндри. — Почему для меня? Что мне с ним делать?

Но черная сестра не ответила.

— Теперь спите! — сказала она. — Все будет, как Богу угодно!

* * *

О, этот покой, эта греющая тишина Ильмау! Эндри чувствовала ее почти как что-то имеющее формы и жизнь, что можно ласкать, что само нежно и легко прижимается со всех сторон. Только один раз, один единственный раз за весь этот длинный год тишина нарушилась — всего лишь на одну минуту.

В серый зимний день после полудня она сидела у окна, смотрела на снег и заснувший парк. Пришла сестра Гертруда, неся обеими руками большой ящик. Осторожно поставила его на стол. И она улыбалась… Кто когда-либо видел улыбку на лице черной сестры?

Она взяла проволоку и сунула ее в штепсель у стены.

— Что там у вас? — спросила Эндри.

— Громкоговоритель! — ответила сестра. — Подождите немного!

Она дружески кивнула головой, открыла ящик, что-то покрутила.

— Берлин! — сказал она с гордостью. — Чай с танцами в Адлоне.

Ящик выплюнул:

— Внимание! Внимание! Говорит Берлин, волна 505! Знаменитый Марек Вебер со своей излюбленной капеллой…

Джаз!

Обеими руками Эндри схватилась за голову. Поднялась, закричала:

— Унесите! Унесите!

Она резко вырвала проволоку из штепселя. Перевела дух.

Сестра Гертруда, очень обидевшись, ушла со своим ящиком.

Эндри снова сидела у окна и мечтала. Кто-то закричал. Она открыла окно, чтобы лучше слышать. Ах, это был всего лишь крик совы! Она прислушалась. Некоторое время все было тихо, потом снова зазвучало: Гу!.. Гу!..

Крик хищной птицы… Как давно она не слышала его! Ее грудь расширилась. Высунувшись далеко из кресла, она пила зимний воздух, всеми порами поглощала этот дикий призыв ночной птицы.

Она ждала, ждала… Чувствовала, что ожидает еще и другого крика. Но его не было. Только наводящее ужас: «Гу…гу! Гу…гу! Гу…гу!» Никогда ей больше не слыхать крика сокола!

Виски ее горели, стучало сердце, переполненной этой внезапной страстной тоской. Тоской по Войланду, по крику соколов.

О, если бы еще хоть раз в жизни услыхать охотничий соколиный крик…

Ее губы сложились сами собой. Ясно, сквозь сумерки прозвучало:

— Кья! Кья!

Она повторила. Это был крик голубятника. Эндри крикнула: «Кьех! Кьех!», как кричит перепелятник, и жестокое «ивье!» падающего ястреба. Кричала нетерпеливое «гет! гет! гет!» ястреба-жаворонника и «ми-ех!» доброго сарыча Бриттье.

Никакого ответа. Замолкла и сова.

Эндри медленно закрыла окно и вернулась в комнату. Но тоска осталась — Войланд! Войланд!

Не написать ли бабушке — в первый раз в жизни? Поискала, нашла в конце концов карандаш и клочок бумаги и уселась за стол.

Но она не находила слов. Как сказать то, что чувствовала: я — теперь ничто, только одна рана, большая кровоточащая рана. Я — только один крик, страстный крик: Войланд!

Нет, она не может писать бабушке. Яну… Кузену — да, это может получиться.

Она написала ему: Войланд. Она думает о Войланде, о бабушке, о нем. О соколах. Она так одинока, так покинута и Богом, и людьми. Если бы у нее было хоть что-то, напоминающее ей о Войланде…

Не согласится ли он попросить бабушку прислать ей что-нибудь. Больше всего хотелось бы ей иметь серебряный кубок. Нюрнбергский кубок мастера Венцеля Ямнитцера, драгоценный кубок с летающими соколами.

У нее опустились руки. Эндри тяжело вздохнула. Соколиный кубок — да ведь это драгоценнейшая вещь в Войланде. Бабушка никогда не даст его ей.

Она разорвала письмо. Сидела тихая и безутешная. Без слез — горели сухие глаза.

* * *

Ян Олислягерс услыхал пронзительный голос докторши. Обернулся и увидал, что она стоит у дверей и в бешенстве кричит на старшую сестру:

— С ума вы сошли? Это похоже на праздник стрелков! Ярмарочная сутолока, базарные украшения! Не хотите ли вы еще поставить и карусель, качели, тир! А сами будете выступать как Игрушечная королева или дама без живота! Что это вам пришло в голову превратить мое заведение в сумасшедший дом, дуреха?

— Мы думали, что так будет лучше, — лепетала старшая сестра. — Вы ведь приказали привести зал в порядок и достойно убрать его для приема гостей.

— Достойно, — зашипела докторша, — это вы называете «достойно»! Положите еще на каждый стул по медовому прянику сердечком да напишите сахарной глазурью: «На память»! Жрите огонь и пивные бутылки, танцуйте на стеклянных осколках, посадите на эстраду старого тюленя и кричите, что это — морская дева! Навешайте на доску истории болезней в маленьких картинках, чтоб я могла их петь, как баллады об убийствах! Крутите при этом шарманку! А где кабинет восковых фигур? Где ипподром? Где бык, которого будут жарить на вертеле? Это вас надо бы насадить на вертел, старую корову, и поджаривать на медленном огне! Вы этого заслужили!

— Сердечные пожелания! — засмеялся Ян.

— Что вы еще тут стоите, разинув рот, — кричала она. — Сорвите эту дрянь, выбросьте ее в помойную яму и себя впридачу!

Она вскочила на лестницу, схватила большую гирлянду и оборвала ее.

Ян подошел к ней, поздоровался.

— Жаль! — сказал он, — очень жаль! Я так радовался бы, глядя на лица господ профессоров!

— Молчите! — крикнула она на него. — Мне не до шуток. Разве вы не понимаете, что это самый важный день в моей жизни? А вы издеваетесь…

— Издеваюсь? — перебил он ее. — Не больше, чем вы, доктор Рейтлингер, всем этим балаганом поиздевались бы над вашими прославленными гостями. Разве не вы при любом случае изливали гнев, яд и желчь на «точную науку»? На всех этих ученых мужей, окаменевших теоретиков и осторожных экспериментаторов, которые сами не решаются на риск, а вам бросают камни под колеса? Сегодня у вас была бы хорошая возможность показать всем этим господам, что вы о них думаете. Вы выиграли игру. Вы добились того, чего не достигал никто прежде. Завтра об этом узнает весь свет. Теперь вы могли бы себе разрешить такую сатиру!

— Благодаря вас, милостивый государь, — ответила она. — Вы только забываете, что мое призвание не в том, чтобы ставить остроумные фарсы. Искусство меня не интересует. Здесь не театр, а зал, служащий науке. А в науке — запомните это наконец — для шутки и юмора так же мало места, как и в жизни.

— Да, да, — подтвердил он, — я уже это знаю: «серьезна жизнь, весело искусство!» Но именно потому, что это, в общем, действительно так: надо в серьезную и печальную жизнь вклеивать то тут, то там какую-либо шутку, если предоставляется случай. А в вашу скучную науку — в особенности. Но — доктор Рейтлингер, это ваш дом! Охраняйте достоинство науки, сорвите флажки радости, превратите ярмарочный балаган в печальную часовню. Вы вполне призваны к вашей проповеди!