Оглядываясь в прошлое, я не перестаю удивляться, как это мне пришлось узнать от других такую очевидность. Когда мы познакомились, мне в голову не приходил вопрос, красивая она или нет, а потом, снова встретившись через пять лет, я впервые отметил, но без особого удивления, что она хороша собой. Я счел это в порядке вещей, как солнце над Северным морем или башни Теркенберийского собора. Я поражался, слыша речи о красоте Рози; когда расхваливали Эдварду ее внешность, взгляд его ненадолго останавливался на жене, а я вглядывался вслед за ним. Лайонел Хильер был художник и попросил, чтобы она ему позировала. Когда он рассказывал, что видит в ней и какую задумал картину, я тупо его выслушивал, недоумевая и конфузясь. Гарри Ретфорд, будучи знаком с известнейшим тогдашним фотографом, с трудом договорился сводить к нему Рози. Субботой позже появились пробные отпечатки, и мы все стали их разглядывать. Никогда прежде я не видел Рози в вечернем туалете. На ней было белое атласное платье со шлейфом, буфами на рукавах, с глубоким вырезом; причесана она была тщательней обычного и вообще мало походила на рослую молодую женщину, которую я когда-то встретил на Джой-лейн в шляпке и в крахмальной блузке. Но Лайонел Хильер недовольно отбрасывал фотографию за фотографией.
— Чушь! Что может фото сказать о Рози? Она вся — в колорите. — Он обернулся к ней. — Рози, знаешь ли ты, что твой колорит — самое величайшее чудо века?
Она глянула на него и ничего не ответила, только на крупных ярких губах появилась та самая по-детски озорная улыбка.
— Если мне хоть как-то удастся схватить этот колорит, моя жизнь обеспечена, — произнес он. — Все жены богатых биржевиков будут на коленях умолять, чтобы я нарисовал их так же, как тебя.
Вскоре я узнал, что Рози ему позирует, но, когда, в жизни не видавши мастерской художника, попросил разрешения зайти посмотреть, как подвигается картина, Хильер ответил, что показывать еще рано. Немного выше среднего роста, поджарый, с гривой черных волос, пышными усами и бородкой клинышком, увлекавшийся широкополыми сомбреро и испанскими пелеринами, он в свои тридцать пять лет выглядел цветущим, напоминая вандейковский портрет, в котором утонченность заменена добродушием. Долго прожив в Париже, он с восхищением говорил о неведомых художниках — Моне, Сислее, Ренуаре, а с отвращением — о сэре Фредерике Литоне, Альма-Тадеме и Дж. Ф. Уотсе, которые нас покоряли до глубины души. Я часто подумываю, как-то он теперь. Проведя несколько лет в попытках пробить себе дорогу в Лондоне, он потерпел, по-видимому, неудачу и удалился во Флоренцию. Поговаривали, будто он открыл там художественную школу, но попав много позже туда, я стал расспрашивать, и не нашлось никого, кто бы слышал о нем. По-моему, у него был недюжинный талант: даже теперь я вживе помню тот портрет Рози Дрифилд. Интересно, что стало с этим портретом, погиб он или засунут лицом к стене на чердак старьевщика в Челси? Хотелось бы думать, что он по крайней мере попал в какую-нибудь провинциальную галерею.
Когда я наконец получил разрешение прийти, то не заставил себя долго ждать. Мастерская Хильера находилась среди прочих на Фулхэм-род, на задах магазинов, в нее вел темный вонючий коридор. Было воскресенье, ясный мартовский день, и я отправился с Винсент-сквер пешком по пустынным улицам. Хильер жил в своей мастерской; там стояла большая тахта, на которой он спал, а в боковой комнатушке готовил завтрак, мыл кисти и, надеюсь, мылся сам.
Я пришел, когда Рози была еще в платье, в котором позировала. Оба пили чай. Хильер открыл мне дверь и, взяв за руку, подвел к большому полотну.
— Вот она, — сказал он.
Он нарисовал Рози во весь рост, почти в натуральную величину, в белом шелковом вечернем платье. Картина не была похожа на привычные академические портреты. Не зная, что сказать, я произнес первые пришедшие в голову слова:
— Когда она будет закончена?
— Она закончена, — отвечал он.
Я чуть не сгорел от стыда. Счел себя совершенным профаном. Тогда я не приобрел еще тех навыков изображать восхищение, которые позволяют компетентно судить о произведениях современных художников. Может быть, уместно дать здесь краткую инструкцию, которая позволит любителям живописи судить к удовольствию художников о самых извращенных проявлениях творческого инстинкта. Выдохнув «ну и ну!», вы засвидетельствуете силу неуклонного реалиста, «до чего искренне» скроет ваше смущение перед раскрашенной фотографией вдовы олдермена, присвистнув, вы выразите восхищение постимпрессионистом, «жуть как любопытно» — так можно высказаться о кубисте, «о!» — если сражен наповал, «а!» — если перехватит дыхание.
— До чего похоже, — вот единственное, что я смог уклончиво сказать.
— Не так похоже на конфетную коробку, как вам бы хотелось, — сказал Хильер.
— По-моему, до того удачно, — поспешно ответил я в свою защиту. — Вы отдадите ее в Академию?
— Не дай бог. Лучше на барахолку.
Я глядел то на картину, то на Рози; то на Рози, то на картину.
— Стань в позу, Рози, — сказал Хильер. — Пусть приглядится.
Она вышла на мостки для натурщиков. Я стал сравнивать ее и картину. Во мне зашевелилось любопытное чувство: будто кто-то тихо проник в мое сердце острым ножом, было больно, но удивительно приятно; и я вдруг почувствовал дрожь в коленях. Теперь мне трудно сказать, вспоминаю я Рози во плоти или на портрете. Но видится она мне не в шляпке и блузке, как при первом знакомстве, и не в других платьях, в которых я встречал ее с тех пор, а в белых шелках, с черным бархатным бантом в волосах, в позе, какую нашел ей Хильер. Я никогда точно не знал возраст Рози, но, прикидочно, в то время ей было лет тридцать пять. Никто бы этого не сказал: на лице — ни единой морщинки, а кожа нежная, как у ребенка; черты вряд ли особенно хороши, простоватые, без аристократической завершенности, отличающей знатных дам, чьи фотографии продавались тогда во всех киосках; короткий нос — немного широк, глаза — невелики, рот — крупноват; но глаза голубели, как васильки, и улыбались вместе с губами, чувственными и красными-красными; я не встречал улыбки сладостней, веселей и приятней. Взгляд от природы тяжелый и насупленный, но, когда она улыбалась, эта насупленность вдруг становилась бесконечно привлекательной. В смугловатом лице отсутствовали яркие краски, кроме легкой голубизны под глазами. А свои бледно-золотые волосы она по тогдашней моде собирала в высокую прическу с замысловатой челкой.
— Ее чертовски трудно писать, — сказал Хильер, поглядывая на нее и на картину. — Смотрите, она вся золотая, и лицо, и волосы, а дает она не золотой эффект, а серебряный.
Я понял, что он имеет в виду. Она сияла бледным светом, скорее как луна, а не как солнце, а если как солнце, то такое, каким оно бывает в белесой дымке рассвета. Хильер поместил ее в центр полотна, и она стояла, опустив руки, обратив к нам ладони, немного откинув голову, тем подчеркивая красоту жемчужной шеи и плеч. Она стояла, как актриса, появившаяся на вызовы, сконфуженная неожиданными аплодисментами, но сравнение казалось абсурдным — в ней было что-то такое девическое и такое вешнее… Это безыскусное создание не ведало ни грима, ни рампы. Она стояла как дева, назначенная для любви, готовая, как то указует сама природа, бесхитростно отдаться в объятья любимого. Она принадлежала к поколению, не чуждавшемуся некоторой щедрости стана; при всем изяществе у нее была пышная грудь и крутые бедра. Миссис Бартон Трэфорд, увидев позже картину, сказала, что та наводит на мысль о жертвенной телке.
Глава пятнадцатая
Эдвард Дрифилд по вечерам работал, и Рози, от нечего делать, с удовольствием куда-нибудь ходила с кем-либо из знакомых. Ей нравилась роскошь, а Квентин Форд был человек состоятельный. Он нанимал кэб и вез ее обедать к Кетнеру или в «Савой», а она по этому случаю надевала лучшие платья; и Гарри Ретфорд, не имея гроша за душой, вел себя будто при деньгах и катал ее в экипажах, кормил обедом у Романо или в одном из входивших в моду ресторанчиков Сохо. Актер мыслящий, но неуживчивый, он часто сидел без работы. Было ему лет тридцать; из-за привлекательной уродливости лица и хромающей речи все, что он говорил, казалось потешным. Рози нравилось его наплевательское отношение к жизни и небрежность, с какой он носил костюмы от лучшего лондонского портного, не заплативши за них, и та свобода, с которой мог на скачках поставить пятерку, ее не имея, и щедро сорить деньгами, если удалось выиграть. Ретфорд был весел, очарователен, пустоват, голосист и нещепетилен. Рози рассказывала мне, как однажды он заложил свои часы, чтобы угостить ее обедом, а в другой раз занял пару фунтов у завтруппой, который устроил им и контрамарку с условием, чтобы взяли его поужинать.