Однако пан Шапочник ничего не сказал. Лишь недобро покосился на старосту и без торопливости вернулся к саням, почти упал в них, разобрал вожжи и терпеливо дождался, пока староста непослушными пальцами отвязал лошадь. Без понуканий и тронул ее с места, повернул на дорогу, которая вела в Степанково.
Золотаря удивило столь раннее возвращение пана Шапочника, но еще больше то, что, бросив лошадь около полиции, он ушел домой и даже не выглянул оттуда. Любопытство так и подкалывало: дескать, зайди к нему и спроси, удачной ли была поездка, но он все же смог воздержаться от этого. За что не счесть сколько раз и воздал хвалу сам себе, когда прибыл первый гонец и выложил все о той треклятой звездочке, о безмолвной ярости, с какой пан начальник полиции глянул на старосту деревни; если верить гонцу, в такое негодование пришел пан Шапочник, что и в церковь не заглянул, что и племянницу свою, словом не предупредив, там бросил!
А потом и Генка подлил масла в огонь. Он заглянул в дверь (заходить в кабинет отказался, стервец!) и просипел от порога:
— Продашь — отопрусь! И такое про тебя выложу, что не возрадуешься!
Последние слова — то ли забывшись, то ли не совладав с собой — в полный голос сказал и исчез, будто и не было его вовсе.
Может, все же сходить к пану Шапочнику, так сказать, вызвать на разговор? А если свирепеть за звездочку станет, то прямо и ляпнуть: мол, это наше общее с вами упущение?
До ночи затянул Золотарь принятие решения, все взвешивал, что лично для него выгоднее. А тут и заявился пан Шапочник. Не к себе в кабинет, а к нему, Золотарю. Кожуха не расстегнул, шапки не снял, не присел, а просто остановился у стола. Пришлось встать и ему, Золотарю. Тут и сказал пан Шапочник, сказал внятно, с достаточными паузами между словами:
— Вот что, друг ситный…
— Так шести, а не пятиугольная та звездочка была! — сунулся тут Золотарь, как казалось ему, с облегчающим объяснением.
— Значит, иудея вместе с православными, в одном ряду похоронили? — как-то нехорошо усмехнулся Шапочник. — То-то обрадуется пан Власик, когда поставлю его в известность об этом. — Тут он согнал усмешку с лица и врезал на полном серьезе, врезал с беспощадной злостью: — Слежку за мной установил? Интересуешься, куда и зачем начальник полиции ездит? Так вот, докладываю, пан Золотарь: к той самой звездочке ездил, чтобы собственными глазами проверить поступившие сведения. От кого поступившие? От племянницы. Или, думаешь, она просто так, от нечего делать, в церковь и прочие места шастала?.. А что ты по всей той деревне и в церкви полицейских понатыкал… Такого невежества в сыске я даже от тебя не ожидал!
Сказал это и вышел, хрястнув дверью.
Еще недавно излишне говорлив и даже шумлив был Григорий. Когда остепенился — этого Каргин не заметил. Теперь, казалось Каргину, поубавить бы Григорию еще и упрямства — вовсе что надо командиром группы стал бы; может быть, и выше. Но упрямство… Уж если что втемяшилось в его голову, никакими разумными доводами этого быстро не выбьешь. Взять, к примеру, те же Выселки. Ведь когда на них последний налет совершили? Еще в прошлом году! А Григорий все помнит те кучи хвороста, которые грудились перед бункерами полицаев, он все еще плачется на то, что тогда Каргин запретил ему задержаться там на одну ночку и лишил возможности предать огню вражескую ловушку. Изо дня в день долбил в одну точку, при каждом удобном случае то требовал, то канючил, дескать, разреши еще разок туда наведаться. И вчера Каргин вроде бы сдался:
— Черт с тобой, иди! Но если людей своих угробишь…
Он не сказал, что будет тогда, но Григорий и сам прекрасно знал, что подобные ошибки в бригаде не прощаются. Он только спросил:
— Как считаешь, всей моей группе идти? С одной стороны, так поступить следует, с другой…
— Хоть с той, хоть с этой — одинаково хреново получается! — перебил его Каргин. — Велика ли вся твоя группа? Двенадцать душ! Подумаешь, сила! Да ее, если хочешь знать…
Он не докончил свою мысль, словно поперхнулся словами, которые чуть не сорвались с языка; жадно сделал несколько глубоких затяжек, прикрыв глаза то ли от едкого дыма самосада, то ли для того, чтобы не выдать своих тайных мыслей. Помолчал и добавил:
— Возьмешь половину своих, да я человек двадцать в помощь дам — вот и ладно будет.
Теперь, когда долгожданное разрешение было получено, на Григория снизошло умиротворение, он вроде бы даже осудил себя за недавнюю настырность, вроде бы даже на попятный пошел:
— Ты, Иван, если я зарываюсь, не потакай мне, считаешь дело гиблым — так и скажи, не виляй.
Мария, которая во время этого разговора тихой мышкой сновала около топившейся печи, сразу же заметила, как окаменело лицо Каргина, как злые желваки заходили по его скулам, и подошла к нему, обняла со спины, навалившись на него, сидящего, всем своим горячим телом.
— Гриша, разве ты его не знаешь? Когда это было такое, чтобы он людей на гиблое дело занаряжал?
Понял Григорий, что сказанул вовсе не то, что надо было, и рад был этой подмоге, благодарно взглянул на Марию. Каргин заметил этот взгляд, какое-то время еще сидел насупившись, обуздывая себя, потом сказал:
— За эти слова тебя надо бы по шее, по шее!
Вроде бы и отругал, но голосом спокойным, даже теплым каким-то. А еще немного погодя, когда Мария поставила на стол чугунок с картошкой, исходившей ароматным паром, Иван и вовсе отошел, окончательно оттаял, даже пояснил, почему именно сегодня дал разрешение на выход:
— Убрать те бункера надо. И стрелки станции так изуродовать, чтобы гитлеряки еще подумали, прежде чем восстанавливать их стали… Шибко надо сделать это сейчас, потому и отпускаю тебя.
Потом еще долго сидели за столом, чаевничали — пили крутой кипяток с наваром смородиновых листьев — и мирно судачили о том, что, если верить приметам, хлеба в этом году должны уродиться добрые, что на союзников, конечно, вроде бы надеяться положено, однако не из того они теста сделаны, чтобы на себя нормальную тяжесть взять. Короче говоря, шла самая обыкновенная для того времени застольная беседа, шла так спокойно, словно уже завтра Григорию не предстояло вести людей на опасное задание. Лишь потом, когда Григорий уходил, Каргин проводил его до двери, там, у порога, ободряюще и толкнул ладонью в плечо.
Понаблюдав с час за станцией, за тем, как здесь вели себя полицаи, Григорий мысленно не раз поблагодарил Каргина за то, что тот так категорично запрещал кому-либо из партизан появляться в этом районе вообще: теперь полицаи, уверовав в свою безопасность под защитой бункеров, даже праздно слонялись около перекосившегося станционного здания. Невольно подумалось: похоже, и ночью они больше храпят, чем ведут наблюдение.
С той самой ночи, когда партизаны в последний раз побывали здесь, Григорий молча вынашивал план уничтожения бункеров, не счесть сколько раз до кажущихся мелочей обдумывал эту операцию. Поэтому сегодня его приказания были немногословными, четкими и очень конкретными. Только одно он повторил дважды, строго глядя на своих людей:
— Зарубите себе на носу: к дверям бункеров всю горючку из тех куч подтащить. И так ее там сложить, чтобы ни одна дверь, как бы на нее из бункера ни давили, не смогла открыться. Понятно? Ни одна!
Ночью, когда молодой месяц нехотя опустился за черный лес, началась бесшумная и опасная работа. Как она шла — этого Григорий не знал: сегодня он в ней не участвовал, сегодня он, подражая Каргину, решил быть только командиром. Вот и нервничал, даже злился, не получая донесений, топтался на месте, проклиная неизвестность. Даже посочувствовал Каргину: оказывается, работать самому значительно легче, чем вот так ожидать, не зная чего.
Но все обошлось: почти одновременно жаркие костры вспыхнули у дверей всех четырех бункеров, а разгорелось это пламя — прогремели взрывы на стрелках.
Полицаи, проснувшись, конечно, прежде всего брызнули из амбразур длинными пулеметными очередями. Просто так, не прицельно, очередями ударили. Потом, когда до них дошло, что сейчас самый главный их враг — огонь, они стали выламывать двери бункеров. И выломали. Но, возникая на фоне багрового пламени, они были видны отчетливо, и партизаны били по ним из винтовок и автоматов, били, не жалея патронов. Лишь потом, когда от бункеров и станционного здания остались только раскаленные угли да смердящие головешки, кто-то из партизан сказал с яростью и большим внутренним убеждением в своей правоте: