– Не всегда.
– Ну-н?
– Мундир СС отличается от всех прочих тряпок необыкновенным свойством. Разум людей, которые его надевают, вывихнут на сторону, а сердце обросло щетиной…
Карбышев взглянул в глаза Бредероде и замолчал. Глаза эти были холодны, как зимнее небо, и полны тяжелой, непримиримой, жестокой ненависти.
– От вас не требуется ничего, кроме лояльного отношения к фюреру и его власти. Вы же не хотите быть лояльным.
– Не хочу.
– Тогда…
Два офицера СС впихнули Карбышева в лифт. Кабина стремительно опустилась с четвертого этажа в подвал. Дверь ее открылась. Несколько пинков в шею и спину живо продвинули Карбышева по коридору. Опять – открытая дверь. За ней почти пустая, кругом зацементированная одиночная камера с ослепительно яркой лампой под потолком. Дверь захлопнулась. Карбышев протянул руку к кувшину с водой. Ему показалось, что вода мутновата. Но он очень хотел пить и налил в кружку. Напрасно. Едва его губы коснулись жидкости, как сейчас же и отдернулись: вода имела вкус огуречного рассола.
Через несколько суток пребывания в берлинской тюрьме гестапо жажда, терзавшая Карбышева, сделалась нестерпимой. Две или три ночи он не спал совсем, – отчасти от жажды, отчасти из-за постоянного, ни на миг не притухавшего яркого света, от которого болели и гноились глаза. Пытка? Настоящая. Карбышев объявил голодовку, перестал есть. Он неподвижно лежал на койке, закрыв глаза руками, и думал. О чем только не передумал он за эти четыре дня! На пятый – притушили свет и принесли хорошей, чистой и свежей воды. Он стал понемножку есть, следя за тем, как прозрачная легкость, до краев заполнившая его тело во время голодовки, постепенно вытеснялась из него пищей. А это была удивительная, чудесная легкость: Карбышев лежал на койке и вместе с тем ходил по облакам, – per aspera ad astra,[37] это был странное состояние, похожее и на сон и на обморок, но еще больше – решительно ни на что не похожее.
Когда оно мало-помалу исчезло, в камеру вошел человек с низким, звериным лбом и перешибленным носом. Он поставил свой портфель на пол у двери, аккуратно прислонив его к стенке, и сказал, пристально вглядываясь в изможденное, землистое лицо Карбышева, как бы обскабливая его глазами:
– Позвольте представиться, господин генерал: следователь политической полиции по особо важным делам Эйнеке. Чтобы сразу же исключить всякую возможность возникновения разговоров о шантаже, ставлю вас в известность, что я старый член национал-социалистической партии и глубоко убежден в том, что СС есть моральная опора армии, гарантирующая ей безопасность со стороны тыла.
– Что вам нужно? – спросил Карбышев.
– Получите и распишитесь в получении.
– Что вы мне принесли?
– Тысячу марок.
– Что за марки?
– Это отобранные у вас деньги.
– Когда они были отобраны?
– Когда вас брали в плен.
– Не помню.
– Естественно. Вы были без сознания. Теперь эти деньги возвращаются вам.
– Они мне не нужны.
– Вы ошибаетесь. Деньги не могут быть лишними. Получите и распишитесь…
Советник по особо важным делам развернул ведомость.
– Вот здесь.
Карбышев увидел свою фамилию. Шкура на голове Эйнеке быстро задвигалась взад и вперед.
– Пусть вас не смущает название этой ведомости. Денежные операции требуют тщательного оформления в документах. В конце концов, не все ли равно? Вы распишетесь в ведомости о выплате жалованья пленным офицерам «НОА», но… ведь никому же и в голову не придет считать вас состоящим на германской службе. Я знаю, какие великолепные предложения вам делались. Однако пренебрежение, с которым вы их отвергли, еще великолепней. Так что…
– Вон, негодяй! – крикнул Карбышев, вдруг все поняв и почти задыхаясь от ярости. – Вон, падаль!
– Потише, приятель, – грозно сказал Эйнеке, кладя руку на пистолет, – я и не собираюсь тебя принуждать. Не хочешь? Черт с тобой!
Он поднял с пола свой портфель, сунул в него ведомость и, покрутив кулаком перед самым лицом Карбышева, быстро вышел из камеры.
Карбышев долго сидел на своей койке, в неподвижной позе бесконечно усталого человека. Его маленькая, сжавшаяся в комок фигура казалась в эти минуты живым олицетворением бессилия. Всякий, взглянув на него, так бы именно и подумал. А между тем никогда еще, с самого начала своих невзгод в плену, Карбышев не был так далек от «скисания», как теперь. Раньше он говорил: «Чем лучше, тем хуже». Теперь же мог сказать: «Чем хуже, тем лучше». Полоса физических и моральных страданий, которую развернули перед ним берлинские гестаповцы, не пугала его нисколько. Как началась эта полоса, так и кончится – когда-нибудь. Но спотыкаться, оступаться, сходить с этой полосы Карбышев не собирался, как не собирался, впрочем, и падать под ударами. Надо было отбиваться и идти к концу. Надо было верить в свою испытанную двужильность…
И Карбышев ничуть не сомневался в своих силах. Настолько не сомневался, что, разделавшись с Эйнеке, в тот же день объявил вторую голодовку и голодал целую неделю.
В лагере под Берлином, куда вывезли Карбышева «на поправку», все было более или менее по-хорошему. Кормили, правда, скверно и вкусным словом «Tee»[38] называли настой из какой-то вываренной травы. Но не издевались, не шантажировали, не мучили репрессиями. Карбышев очень быстро пришел здесь в себя, стал по-прежнему подвижен и бодр; взгляд его умных, горячих глаз оживился, и по губам заскользила легкая, беглая полуулыбка. Лагерное начальство о нем говорило: «Der Russe ist nicht dumm![39]». Чаще всего ему приходилось иметь дело с молоденьким вежливым лейтенантом – тем самым, который снял с него наручники в поезде перед Берлином. Этот лейтенант продолжал источать сладкий запах «Виргинии», но носил теперь не прежнюю общевойсковую форму, а какую-то совсем другую, чуть ли не дивизии противовоздушной обороны, со знаком прожектора на рукаве. Однажды он сказал Карбышеву:
– А я не ошибался, когда, если помните, говорил, что вы назначены для обмена, господин генерал.
– Думаю, что ошибались.
– Нет. Вы скоро убедитесь в этом.
С каждым днем режим в подгородном лагере смягчался. Пленные открыто читали «Фелькишер беобахтер». Карбышев видел в чьих-то руках «Ангрифф». Объяснение напрашивалось. Конечно, дело было не в том, что какой-то Бредероде морально переродился или Эйнеке перестал быть животным, а в тех событиях, которые совершались на «русском» фронте. Наголову разбитые гитлеровцы отскочили от Сталинграда. Это значит, что фашистский тигр тяжко ранен и видит перед собой конец. Режим не просто смягчается, а трещит. С одной стороны, официальная болтовня о «решающем весеннем наступлении»; с другой – трусливый шепот тюремщиков: «Россия – страна большая, разве можно с ней справиться…» Характер и исход войны определяются политикой классовой борьбы воюющих сторон, – в этом суть. Фашистский тигр смертельно ранен и должен погибнуть. Предчувствие конца было особенно ясно видно на смущенных лицах лагерных офицеров, когда советские войска пошли в наступление на Харьков. Двадцать второго февраля – четверть века Красной Армии – лейтенант с прожектором на рукаве, многозначительно улыбаясь, сказал Карбышеву:
– Поздравляю, господин генерал.
– С чем?
– Сегодня мне приказано сопровождать вас в Берлин. Очевидно, вопрос об обмене решен.
На Бендлерштрассе стоял красивый особняк. Ионические колонны подпирали портик с отполированными до блеска входными дверями. Лестница вела наверх, сверкая чистотой, и медные шары на поворотах ее перил горели, как маленькие круглые солнца. Большой темно-серый, наглухо завешанный лимузин подвез Карбышева к этому прекрасному дому.
…В отличие от многих других должностных кабинетов, которые Карбышев успел посетить в Берлине за последние три месяца и которые, как правило, не поражали пышностью, этот был роскошен. В ровном свете лампы, спокойном и ласковом, дубовая мебель, ковры и гобелены казались загадочной фантасмагорией. Карбышев смотрел на хозяина кабинета и почему-то никак не мог понять, какой он: большой или маленький, старый или молодой? Точно экраном затуманенной мысли был отгорожен от него этот человек в коричневатой куртке нациста с серыми петлицами под золотыми нашивками «Дубовый лист». Да и не одна куртка коричневая – весь этот человек того же цвета: и пистолетная кобура, и бриджи, и сапоги. Карбышев все еще не видит его как следует, но уже отдает себе отчет в том, что это очень жирный, злой и веселый человек. Жмуря глаза, как кот, чтобы лучше видеть добычу, он легко подвигает к Карбышеву глубокое, удобное кресло.