Изменить стиль страницы

Однако Федина душа не хотела уходить из страдающего тела. Чирков лежал на болоте до ночи. А ночью на него набрели, выходя к реке, свои. Своими оказались Карбышев, Наркевич и солдат – трое. К реке просачивались группами по нескольку человек. Такая-то группа и обнаружила Федю в кустах. Солдат взвалил раненого на спину и потащил. Никогда не был собой крупен или телом тяжел Чирков. Но люди в отряде совсем истощились силами, и даже легкий Федин вес гнул солдата к земле.

– Стой! – приказал Карбышев, снимая с себя ремни и подлаживая их к Феде под мышки. – Понесем в четыре руки!

– Товарищ генерал, – тихо сказал раненый, – оставьте меня. Мне умирать, а вам зачем пропадать?

– А я пропадать и не собираюсь, – усмехнулся Карбышев, – вы – солдат, я – тоже. Солдаты в бою друг друга не оставляют. Значит, спорить не о чем, друг Чирков.

И, взвалив Федю на спину, зашагал, одышливо переводя дух и встряхивая от времени до времени головой, чтобы сбросить со лба частые градины неудержимо набегавшего пота.

* * *

К Днепру вышли третьего августа, под утро, километрах в пятнадцати выше Могилева и остановились в тревожном недоумении перед последней переправой. Днепр не широк – метров сто двадцать, не больше, – но быстр в течении и суетлив в переливах. С берегов заглядывают в него высокие прямые сосны, и тишина берегов загадочна и страшна. Куда ни глянь, пусто. От этой странной пустоты холод перекатывается через сердце. Шестьдесят храбрецов стояли перед рекой, к которой они так долго и упорно стремились, не зная ни того, кто их встретит, ни того, что их ждет за ней. «Обстановка» была до крайности неясна…

Карбышев приказал вязать плоты – для раненых. Три бойца с офицером пустились вплавь через Днепр – разведать левую сторону. Песок хрустел под ногами людей, желтый, крупный, сыпкий, как хлеб в амбаре. Из дюн торчала суховатая травка. Чем ближе к лесу, тем она гуще, тем зеленей и ярче ее игольчатые стрелки. Солнце стоит над рекой, но близ леса прохладно. Из-под сосен тянет запахом сырости, парными ароматами живой древесной гнили. Лес – как погреб, открытый не сверху, а сбоку. Если бы он не был уже пройден, в него хотелось бы войти, чтобы узнать, что он в себе заключает. Но он пройден без препятствий, потому что пуст. «Что хорошо, то хорошо», – подумал Карбышев! И в тот же момент ясно различил между двумя ближайшими соснами на опушке гитлеровского солдата с автоматом в руках.

– К бою! – крикнул Карбышев.

Автомат застучал, будто градом забило по железной крыше. Бойцы, бросив вязку плотов, залегли за песчаными холмиками. Откуда гитлеровцы? Вместо ответа затакали пулеметы. С грохотом разорвалась мина, другая… Из леса десятками выбегали неприятельские солдаты. Их было не меньше батальона. Карбышев не ложился – что за смысл? Он уже столько раз видел эту самую смерть – многодельную хлопотунью, скорую и старательную, усердно справлявшую сейчас вокруг него свое древнее, как мир, дело. Вот упал Наркевич, раскинув по золотому песку свои седые волосы. Кровь текла у него из уха. Карбышев наклонился.

– Глеб…

Наркевич что-то говорил. Карбышев прислушался.

– Прощайте, мои милые, – говорил Наркевич, – прощайте, мои белесоватые!

Да, это она… Смерть. Карбышеву показалось, что он заметил фашиста, убившего Наркевича, – коротконогий, бегемотистый. Из нескольких миллионов фашистов, вторгшихся в СССР, именно этот был тем, которому предстояло убить Наркевича. От этой нелепой мысли в голове Карбышева зажглось такое отчаяние, а в груди – такой гнев, что он разрядил револьвер, почти не целясь, и все-таки опрокинул коротконогого. Но тут же случилось и другое: где-то совсем близко разорвался снаряд. Вместе с грохотом разрыва огромные белые лампы начали вспыхивать в воздухе. «Ранен? Контужен?…» Между тем неизвестно откуда взявшийся автобус взревел, и малиновая грудь его жарко дохнула в лицо Карбышева. «Контужен?» Он быстро свел носки и еще быстрее раздвинул их, чтобы оттолкнуться от приподнятого края колеи и выпрыгнуть из-под автобуса. «Как? И это все?» – с изумлением думал он, отталкиваясь, скользя и срываясь под радиатор. Где же чемодан? Спасательный круг, чемодан – все равно… Карбышев уже плыл через Днепр. Громкий голос сказал рядом: «Ну и глыбь!» Дмитрий Михайлович открыл глаза, чтобы взглянуть на того, кто сказал, но увидел не его, а нескольких гитлеровцев, что-то с ним делавших, и среди них того коротконогого, который убил Наркевича и которого он только что убил сам.

Глава восьмая

Брест оборонялся двадцать восемь дней. Конец обороны осажденной крепости почти всегда совпадает с ее «капитуляцией», с ее «падением». Но применительно к Бресту невозможно говорить ни о чем подобном. Оборона этой крепости прекратилась потому, что некому было больше защищать ее. Брест не «капитулировал» и не «пал» – он истек кровью. Когда гитлеровцы вошли в цитадель, она еще не была мертвой. Ее стены продолжали жить, – стреляли, так как не все, далеко еще не все очаги сопротивления к этому времени потухли. Безыменный солдат нацарапал на внутренней стене каземата в северо-западном углу цитадели: «Я умираю, но не сдаюсь. Прощай, Родина!» И поставил дату: двадцатое июля. Итак, лишь двадцатого гитлеровцы окончательно осилили Брест – овладели его трупом. Есть в истории военных подвигов золотая полоса славы, которой озаряется народ, мужественно отстаивающий право своей родины на честь и свободу. Была геройская оборона Смоленска (1609–1611 годы); на весь свет прогремел Севастополь (1854–1855 годы). В грозную эпоху последней великой войны блеском такого же точно подвига увенчался Брест-Литовск.

Каждый из двадцати восьми дней бугской страды тяжко ударил по слабенькой полководческой репутации генерала фон Дрейлинга. И репутация не выдержала этих ударов, развалилась. Дрейлинга отрешили от командования дивизией и вызвали в Берлин. Он ехал туда в убийственно скверном настроении. Он глядел из окна вагона на мелькавшие мимо старинные восточногерманские городки и не замечал их. Да и были они удивительно, до смешного похожи друг на друга: узкие высокие здания с крутыми красными крышами; длинный белый Дом[8] с башней без окон; летнее солнце, ярко плещущееся на медных шпицах и бронзовых петухах средневековых колоколен… Отряды подростков из молодежного союза маршировали у вокзалов – раз, два, три! Фашистская песня о Хорсте Весселе неотрывно преследовала Дрейлинга.

Под ее звуки фон Дрейлинг прибыл в Берлин и вышел на перрон, с обеих сторон заставленный серыми голландскими вагонами-ледниками. От страха за будущее и сам он был в эту минуту так же сер и мертвенно холоден, как любой из этих вагонов.

* * *

Потянулись странные дни трусливых ожиданий и тревожной неопределенности. Тотчас по приезде фон Дрейлинг побывал во всех канцеляриях и постучался в двери всех штабных кабинетов, доступных для людей его сравнительно невысокого ранга. Но из этого ровно ничего не вышло. Он не слышал прямых обвинений в брестской неудаче, но вместе с тем ничего не узнал ни о действительной причине своего отзыва из армии, ни о том, что ему предстоит делать дальше. С ним почти не разговаривали, перебрасывая его, как мячик, с одной штабной лестницы на другую. Самое страшное в жизни – неизвестность. Фон Дрейлинг очень болезненно испытывал это на себе. Как-то, выйдя из метро на Бель-Алльянс-плац, он взглянул на чистое, ясное небо, и горькие слезы обиды градом полились из его глаз. «Все, что угодно, – думал он, – арест, суд, разжалование, – все, что угодно, но не эта пытка молчания…» В ранние дни юности он любил помечтать о Германии – о родине своих предков. Она представлялась ему не иначе, как с кайзером посреди блестящего собрания горностаевых мантий, доломанов с бранденбурами, касок с плюмажем и расшитых мундиров. Но в этой Германии, которая приютила его теперь, не было решительно ничего общего с благородно-рыцарственными картинами полудетских грез – подлая акробатика на головах и спинах честных тружеников и порядочных людей. К отчаянию фон Дрейлинга. начинала примешиваться злоба, а это всегда поднимает дух. Он огляделся и, закурив сигарету, направился через площадь к ближайшему кино.

вернуться

8

Собор.