Анна Петровна еще не забыла торопливые и неурочные Люсины звонки. Витя взял трубку.
— Витя, их засекли, они продали машину. Но их почему-то только трое. Где остальные, неизвестно. Розыск продолжается, — кричала Янка. — Если хочешь, можешь участвовать, ты ведь их всех в лицо и так вообще знаешь. Но это — на самолете, далеко. Согласен?
— Еще как! — Виктор подобрался. — Куда и когда идти?
Янка назвала адрес и фамилии.
— Бегу, лечу.
— Счастливого пути! Возвращайся скорее, еще сходим в кино.
17
Прошло два — три дня. А может быть, прошла сотня дней? Ведь никто в темно-вишневом “Москвиче” не считал времени. Колеса вращались, машина тряслась, они ехали, ехали бесконечно. Часто останавливались. Все больше на окраинах маленьких городов, во дворах больших темных деревень. Тогда Кара выходил из машины, возле него призраками вырастали бесшумные, — безликие фигуры, слышался неторопливый, неясный говорок, и глядь — уже готова нехитрая трапеза в чистой горнице под присмотром немногословных хозяев. Иногда их принимали в уютной комнатке нового блочного дома. Все равно где, но обязательно их сопровождала молитва, реченная благочестивым Карой или его знакомцем.
Костя диву давался — откуда этот потаенный люд на нашей земле? Сумеречный, мрачный, тяжелый от какой-то непроявленной думы, от невысказанной заботы. Дивился Костя и поеживался от неловкого чувства. Внове все было интересно, но уж как-то дремуче, несовременно, дико. “Затопили нас волны времени, и была наша участь мгновенна”, — говорил себе Костя, отмахиваясь от злых мыслей-вопросиков. Он твердо знал одно: нельзя думать, рассуждать, анализировать. Рухнет вера под ударами логики. А его могла спасти только вера, лишь она вела к трансу. К самому высокому и чистому состоянию души человека, властвующего над собой.
Нельзя думать — об этом знал и Пуф, которого Кара теперь упрямо называл Станиславом. Пуф тоже отгораживался от действительности, но по-своему дурачился и кривлялся. Его черные глазки любознательно и насмешливо сверлили знакомых Кары, возникавших из небытия и растворявшихся в вечерних и утренних туманах. Черные платки, темные одежды, бледные лица, в глазах — смирение, ожидание, тревога. Сектанты раздражали Пуфа. Фальшивые они какие-то, говорил он себе. И тут же возражал: “А кто не фальшив? Я, Маримон-да, Худо? И мы фальшивы, и милиционер на перекрестке фальшив, и солнце лжет, и правды нет в природе. Весь мир — это гигантская показуха, — говорил себе Пуф, — и каждому в нем грезится видимость явления, и никто не знает сути, истины. А раз истины нет, остается игра”.
Довольный своей находчивостью, Пуф устраивался на плече Маримонды и сладко засыпал под ритмичную раскачку машины.
Мария, сжатая на заднем сиденье Йогом и Пуфом, находилась в состоянии тихого хмельного оцепенения. Она почти ничего не замечала вокруг. Дорога несла ее, безучастную, равнодушную, с прикрытыми глазами и неясной ухмылочкой на губах.
Дорога несла всех притворяшек в темное, опасное будущее.
Дорога была огромной, необъятной, бесконечной. Она становилась шире или уже, меняла покрытие — на смену асфальту приходила твердая ледяная кора с выбоинами, — но всегда сохраняла свою удивительную способность нагонять тоскливую дремоту на странствующих и путешествующих. Тем более что двигались они в основном по ночам. Днем отдыхали в избах и комнатах, пропахших ладаном — незнакомым, тревожным для ребят запахом.
Закаты и рассветы встречали в машине. Бывало, ночь движется к концу, а Худо уже намотал километров триста, в заиндевелое окошечко лезет туманное марево, а впереди тянется пустынная зимняя дорога. Изредка рявкнет встречный самосвал. И если б не шум мотора, то уши, наверное, заполнила бы совершеннейшая тишина нарождающегося дня.
Горячим дыханием Пуф протаивал в боковом стекле автомашины окошечко для обозрения.
Если смотреть в него, то вдали видна только темная полоса слабо заснеженного леса. Постепенно светлеет край неба, сияющая полоса расплывается, мир становится розовым, синим, серым. От сугробов ложатся длинные тени, поверхность снега вспыхивает лихорадочным румянцем, искрится, дробит мягкий утренний свет миллиардами зайчиков. В глаза ударяет мгновенный мишурный блеск. Но только мгновение длится вспышка — солнце быстро перепряталось из-под края земли за плотную, тяжелую пелену зимних облаков. Начинался серый зимний день. Серый, ровный, тоскливый.
Пуф вздыхает, отворачивается от окна и обращает внимание внутрь машины. Сталкивается с тяжелым, напряженным взглядом Кары. Смыкает веки, притворяется спящим. Ему есть отчего спать. Вчера было выпито — сегодня похмелье. А на злобного Кару смотреть мало удовольствия… Зол Кара. Зол неистребимой злостью. На себя зол, что проморгал, проворонил такой легкий вариант настоящей жизни. Зол на помешавших ему людей.
В большом и тягостном раздумье наставник. Сорвалось начинание, нужно придумывать что-то другое. Не вышла суперсекта — создадим школу апостолов. Превратим притворяшек в носителей истинного знания… Эх, и надоело!
Снова начинать сначала? Который раз? И силы не те, и годы, да, пожалуй, и не получится. Нет, нужно кончать. Ставка на смерть. Только так появится хоть какой-то шанс на жизнь. Вспыхнуть факелом и уйти. Или — вспыхнуть и остаться? Так или иначе — нужен огонь. Чтоб пожар пошел на всю страну. Взрыв и жертвы. Тогда только заговорят, закопошатся. Тогда возникнет легенда и станет жить, обрастая подробностями, слух о новой религии. И он, Кара, огненный старец, будет героем этой легенды. Возродить самый известный, самый простой способ очищения. Костер, костерик, кострище… А может, и не костер…
Время важно. Нет у Кары времени: там докопались уже до того дела, и клубочек теперь пойдет разматываться к самому началу. То есть к концу. И так конец, и сяк конец. Выходит, как ни крути, итог один. А потому нужно сделать его поярче.
Ох, тошно Каре, тошно! Всех к черту. Всех, всегда и всюду. Только так.
Тянут грехи по жизни, точно жилы на барабан мотают. Какая нечистая сила сподобила его родиться именно таким? Разве он виноват?
Засунули в грязную темную щель. Жизнь называется! Ложь все это. Ложь. Но пусть лжецы поостерегутся: ему, Каре, себя не жалко. Пусть тысячу раз подумают, прежде чем соваться в его дела. Миллионы раз пусть думают. Пусть.
Идет машина, погромыхиваег. За рулем — Худо с остекленелыми глазами. Обветренными, потрескавшимися губами что-то пришептывает. Если вслушаться — дорожные знаки считывает. До поворота триста метров. Уклон. Переезд со шлагбаумом. Осторожно — дети.
Не в себе парень. Еще не тронулся, но уже вполне к этому готов.
Рядом с ним сидит Кара, но вперед не смотрит, полуобернулся в неестественной позе, по-своему, по-змеиному, и над задним сиденьем завис. Тяжело висит, медленно покачиваясь. Молчит, но лучше б говорил. В молчании Кара невыносим.
Это полной мерой ощущает Костя-йог. Он скривился и прижался лицом к заиндевелому стеклу, бесмысленно вглядывается в монотонный зимний пейзаж. И ничего вокруг не видит толком.
Никто в этой машине природой не интересуется. Маримонда и Пуф сейчас вполне равнодушны к окружающему миру, их головы безвольно мотаются в такт толчкам. Приоткрыты их рты, смежены веки. Они спят, им грезятся больные сны. Видя, что Костя уклоняется от общения, Кара поворачивается, останавливает клейкий взгляд на расплывшемся профиле Худо. Но и бывший художник бесчувствен к гипнотическим взорам Кары, он безукоризненно ведет машину, ему нельзя пропустить ни одного знака, он весь в биении мотора, поворотах руля, вращении колес. Он не человек, он часть этой машины.
Хмурится Кара, тяжелеет, уходит в себя. Зол Кара, зол. Слепая ненависть к спутникам вдруг проникает в больной его мозг. Временами Кара испытывает приступы затмения, мысли сбиваются, думается невпопад.
Притворяшки — разве это материал для легенды? Какие из них апостолы? Почти не люди, мразь, отбросы. Ну да, им, может быть, больно, но и скотине больно, она ревет, чуя конец, когда ведут на заклание. Кто к тому реву прислушивался? Бог? Люди?.