— Я тебе сейчас скажу это, Катюша, — проговорил он дрогнувшим голосом. — Не надорвись в работе, хоть немножко думай о себе. Об этом я тебя очень, очень прошу. До свиданья, Катенька!
Повернувшись лицом к шумевшей колонне девушек, он четко отдал команду; — Смирно-о! Колонна замерла. Федя забежал вперед.
— Комсомольская трудовая рота, шагом — арш! — Он крикнул еще что-то, и Косовицкая Вера, большеглазая и черная, шагавшая в головной четверке, тряхнула головой и задорно, будто с вызовом кому-то, затянула:
— Ты что это, Чайка? — спросил Зимин, услышав, как тяжело вздохнула Катя.
— Сначала парни уходили, а теперь вот… Больше полутора тысяч было, а сейчас… — И она, отвернувшись, быстро пошла к крыльцу.
Зимин нагнал ее у двери.
— Ты куда?
— На поля.
— Нет, Чайка, спать.
Катя посмотрела на него удивленно.
— Сто тридцать человек сняли с полей и — спать?
— Федя тебе правильно говорил, — сказал Зимин хмурясь. — Если надорвешься, от этого никому пользы не будет: ни полям, ни тебе.
Она молчала, прислушиваясь к удаляющимся голосам подруг.
— Я сейчас еду в обком доставать людей. За взрослых не ручаюсь, а школьников мне обещали… Конечно, вряд ли они заменят твою комсомолию, но все же… И кроме того… Я не говорил — хотел тебе сюрприз устроить: в обкоме обещали горючее дать.
— Правда, отец? — оживилась Катя. — Вот если бы на все тракторы?
— Но я не уеду, пока не дашь слова, что сейчас же отправишься спать.
Поспать очень хотелось, и в глубине души Катя соглашалась с Зиминым: немножко отдохнуть было бы нелишним. К тому же еще этот озноб и жар в голове. На ведь ее сейчас ждало какое-то срочное дело; Какое же? «Да! Статья в газету не дописана», — вспомнила она.
— Ну как же, договорились? — настаивал Зимин.
— Хорошо, отец… В Ожерелках…
Она посмотрела в ту сторону, куда ушли ее подруги и Федя. Колонна уже скрылась за углом улицы, и оттуда, с пустыря, сквозь шум тополей доносились замирающие слова песни.
— В Ожерелках у мамки высплюсь, — добавила Катя и толкнула дверь.
Часа в три, сдав в редакцию статью, она уехала в Ожерелки.
Глава четырнадцатая
Солнце еще не зашло но на горизонте уже проступал по-осеннему блеклый румянец вечерней зорьки. Тяжелые колосья пригибались под ветром, а глухого шума их не было слышно: он тонул в гуле людских голосов, в рокоте тракторов и в лязгающем грохоте комбайнов. Тракторы вели Маруся Кулагина и Танечка. Вздыбливаясь волной, падала набок золотистая пшеница. В открывающихся прогалинах мелькали фигуры женщин и детей.
— Мешки давай! Эё, мешки! — несся над полем голос Васьки Силова.
Поворачивая руль, Маруся то и дело посматривала на дорогу.
сквозь гул мотора доносилась к ней песня. Марусе и самой хотелось заплакать: столько пшеницы, что перед глазами расходились золотистые круги, а горючее на исходе. Утром обещали доставить с головлевской базы, а не доставили. Феди нет, и Катя куда-то запропала.
С лязганьем, потрескивая, поворачивалось за трактором громоздкое тело комбайна. Возле него суетились женщины и пионеры. В поставленные мешки, шурша, стекало по жолобу сухое зерно.
За дорогой жали пшеницу серпами. Вместе с ожерелковскими женщинами и девушками работали комсомолки, пришедшие на рассвете из Покатной и Залесского.
Вязальщицы едва успевали за жнеями. Снопы оттаскивали и устанавливали в крестцы пионеры, прибывшие рано утром со своими знаменами под бой барабанов и неумолчные звуки горнов. Из-за снопов мелькали их лица и голые коленки.
На опушке леса, острым углом врезавшегося в поле, белели осевшие полукругом парусиновые пионерские палатки. В центре этого полукруга, прикрепленный к вершине сосны, трепетал огненным языком флаг. Там же дымила кострами полевая колхозная кухня, а за деревьями снова желтело поле, мелькали головы, покрытые платками, и чей-то голос раздраженно кричал:
— Давай, давай! Эх, чорт, не задерживай!
Вдали пшеничное поле обрывала пересохшая канава, и по другую ее сторону шумела рожь. Там косили. Косцов было немного: старики, восемь прибывших из Залесского комсомолок и несколько ожерелковских колхозниц. Первым шел старик Семен Лобов. За ним — рослая комсомолка. Лицо ее от напряжения и солнца приняло почти малиновую окраску, и с него на шею в вырез платья ручейками стекал пот. Третьим косцом была Василиса Прокофьевна. Она ступала на влажную щетинистую землю твердо, всей подошвой, и по-мужски, широко взмахивала косой. Рожь падала плавно, точно ложилась отдохнуть.
Ни на шаг не отставала Василиса Прокофьевна от комсомолки. Но давалось это ей нелегко. Давно уже не притрагивалась она к косе, последние годы только на льне работала. А ведь это всякий знает: для льна нужна одна сноровка, для хлеба — другая.
Во рту стало сухо, горло стянуло: очень хотелось пить. Не останавливаясь, она оглянулась на мальчишек и девчонок, вязавших снопы. Среди них был и ее Шурка.
— Воды, ребятки.
Одна из пионерок подбежала к бочонку, зачерпнула кружкой. Василиса Прокофьевна набрала в рот воды и, прополоскав горло, выплюнула, набрала еще и опять выплюнула. Пить нельзя. Помнится, еще дед говорил: пить на косьбе — последнее дело; от воды кровь жижеет, усталости больше, и потливость одолевает. Дунет ветер с холодной стороны — и простыла. Лошадь и то, когда с бегу напоишь, сгинуть может.
Она отдала кружку, перевела дух… Поворот плечом — шаг… И коса опять весело запела: дзиндзи-взи… дзиндзи-взи… Мягко падает рожь. А сколько ее еще впереди! Ни конца ни края не видно.
Взмах косой… А плечо ноет-ноет, и между лопаток холодно, дрожат колени… Мужиков бы сюда, хотя бы с пол-сотенки…
Рожь шумела, густая, высокая. В другое время сердце не нарадовалось бы, а теперь вместо радости гнездилась в нем тревога, и ныло оно так же, как руки, сжималось с тоскливой дрожью. Из головы не выходила мысль: «Ну, как не выдюжим?.. Побросают бабы и девки серпы с косами, сядут на колючую землю, головы в колени уткнут и заревут в голос: „Сил больше нет, кончились силы!“ А хлеб будет стоять, потом наклонится, потом поляжет; упадут на него первые снежинки… Навалятся сугробы, белые, мертвые. И станет преть да гнить под ними колосистое золото. Будут в окопах дожидаться хлебушка — нет хлебушка».
Поворот плечом, шаг — взмах косой.
Дзиндзи-взи… Дзиндзи-взи…
А голова болит, точно на нее надели раскаленный обруч. Наверное, за день солнцем нажгло, а может, оттого, что ночь без сна провела — сначала с гостями, за столом, потом с Федей на крыльце, а остаток ночи о Кате все думала. Мысли давние, в душе переболевшие, — боль и мечта материнская.
…Было это незадолго перед войной. Обняла она дочь и слез не сдержала. «Катенька, все ты в работе и в работе, ни выходных, ни воскресенья не признаешь. Неужто у тебя и семьи не будет?» — «Не знаю, мамка, — улыбнулась Катя. — А зачем мне семья? У меня весь район семья». За сердце, как заноза, зацепили тогда эти слова Василису Прокофьевну. «До каких же пор так будет? — думала она. — Соловей не человек — пичужка, и то: родится — молчит, а пора стукнет — петь начинает. И так все на свете. Человек же, будь то парень или девка, когда за двадцать перевалило и один бобылем остался, — это ведь вроде растения без цвета, без семени. Ладно, ежели бы изъян какой был, тогда еще туда-сюда, а то ведь девка в соку, в таком цветении — чью хочешь жизнь украсит». — «Стрижу все ясное небушко — крыша, а он, глянь, под застрехой нашего сеновала место облюбовал и гнездо свил, — сердито возразила она дочери. — Лета прибавляются человеку не без смыслу — перемены в жизни требуют». Катя засмеялась: «Перемен ищут, мамка, если то, чем живешь, наскучило. А разве я скучно живу? Скажешь, Маня веселее? Не думаю».