Все эти размышления и страхи возможно, покажутся вам сумасшествием, и вы будете правы. Мечта о другой жизни, другом воздухе, другом окружении сделалась к тому времени моей навязчивой идеей. И дело не в том, что надоело ходить в сапогах, месить на стройке грязь, слушать с утра до вечера известные всем словеса. А дело в том, что театр стал для меня символом. Символом настоящей, истинной жизни, а уж потом только всем остальным, то есть местом, где тепло и светло, где ходят в чистом и не бранятся. На фабрике, на стройке, я хоть и маскировался под слесаря, под каменщика, и все верили, что я свой, сам-то я в глубине души знал, что живу шпионом, живу не своей жизнью, что где-то есть моя жизнь, к которой я тянусь и к которой я рано или поздно приду, к которой нужно стремиться, преодолевая преграды. И я стремился, стремился изо всех сил, вот почему во мне было столько страха и столько опасений перед тем, как сделать свой первый шаг на ниве Вечного искусства.
На стройке я о своих планах не распространялся, обмолвился один раз, меня просто не поняли. Я попробовал помечтать вслух, сказал, что не плохо бы быть актером. Меня все, как один, подняли на смех. «Конечно, не плохо, – отвечали мне, – деньги лопатой грести, да актрисок красивых трясти». Они только в этом диапазоне актерскую жизнь и рассматривали. Признаюсь, что и я тогда об этом много думал, но, конечно, не так грубо, а, главное, совсем не это меня манило. Я, как ни высокопарно это прозвучит, видел в театре возможность для реализации своих творческих способностей.
– А главное, делать ничего не надо, – продолжали коллеги-строители рассуждать про актерскую жизнь. – Вышел на сцену, морду скорчил, все засмеялись, иди в кассу, получай «копейку». И слава тебе за это и почет. А помесил бы он раствор хоть полсмены, посмотрели бы на него, какой он «артист».
Так или почти что так заканчивались разговоры о людях умственного труда – ученых, писателях, режиссерах, учителях, врачах. С тех пор о сокровенном я стал помалкивать, но свое, однако ж, разумел.
Перед тем, как идти во Дворец культуры, я нарядился. Оделся так, как, по моему мнению, должны были одеваться актеры и все те молодые люди, которые претендовали на это звание. Я нарядился в летнее, светло-серое габардиновое пальто с серебристой подкладкой, купленное отцом для себя, но так ни разу не надеванное, в широкополую мышиного цвета шляпу, шею обвивало кашне, на мне была новая белоснежная сорочка, кремовые брюки, светлые португальские туфли. Все в тон, не хватало только автомата Томпсона, и был бы вылитый гангстер двадцатых годов из города Чикаго.
Я шел во Дворец культуры совершенно не веря в то, что мой кумир, та женщина, в которую я с детства был влюблен, руководит какой-то студией. Неужели ей не хватает театра, радио, кино, творческих встреч, концертов, наконец. Я понимал, что это будет не она (если вообще кто-нибудь будет), и все же надеялся на чудо. И то, что, войдя в кабинет руководителя студии, я ее не узнал, меня спасло. А иначе, точно упал бы в обморок. Не в самый подходящий момент я вошел.
В кабинете находились две женщины. Пожилая и молодая. Обе, как молью побитые, без макияжа, плохо одетые, растрепанные. Пожилая, заметно превозмогая страшную боль, слабым надтреснутым голосом старалась кричать на молодую.
Узнав о причинах, побудивших меня столь стремительно ворваться в кабинет («Даже без стука, а вдруг мы здесь голые?»), пожилая женщина выставила молодую за дверь, а со мной стала беседовать. И вот тут я ее узнал, а, точнее, догадался, что это пугало и есть моя Краса Ненаглядная.
Я стал пристально смотреть на ее мрачное лицо, на ее потухшие ввалившиеся глаза. И она, чтобы как-то оторвать меня от этого бесцеремонного рассматривания, попросила в качестве своеобразного экзамена на пригодность, что-нибудь прочесть. И вот тут-то я опомнился и растерялся. И во второй раз, после прочтения заметки, чуть было не лишился чувств.
Я стал читать первое, что пришло на ум, но так и не закончил стихотворение. Не хватило воздуха. Я стоял пунцовый, чувствовал, что щеки мои горят, губы пересохли, слышал и не узнавал свой собственный голос, который, помимо моей воли лепетал что-то невнятное, оправдательное. Глаза мои просили пощады.
– Боишься, что в студию не возьму? – спросила Красуля и после продолжительной паузы успокоила. – Возьму. Не бойся. Но ты ведь по весне в театральное училище убежишь.
Последние слова сказала она как бы против воли и тут я сообразил, что обещание о подготовке к поступлению, прописанное и продекларированное в объявлении, было обманом, что, собственно, на тот момент меня не очень огорчало, ибо о поступлении в театральное училище я тогда и не помышлял.
На том наше собеседование и закончилось. Красуля велела мне сдать верхнюю одежду в гардероб и отправляться на занятие по актерскому мастерству, которое решила провести сама.
Дело в том, что двух предыдущих занятий не было. С вновь набранными студийцами не занимались. А должна была проводить занятия та самая молодая актриса, которой Красуля при мне в кабинете, делала выволочку. Звали молодую актрису Вера Спиридонова, о ней рассказ впереди, а мы вернемся на занятие по мастерству, которое проводила сама Фелицата Трифоновна Красуля, народная артистка РСФСР.
И вот что значит чудо преображения. Фелицата Трифоновна начала занятие и куда подевались ее мрачность и обреченность. Она за какие-то полчаса из болезненной старухи превратилась в веселую, звонко смеющуюся молодицу. И мы, студийцы, конечно, все были счастливы.
Фелицата Трифоновна хотела найти Спиридоновой замену, но так и не нашла. Занималась с нами сама, отчего, помимо мастерства, мы получали массу положительных эмоций.
Фелицата Трифоновна была прирожденным педагогом, она занималась с нами актерским мастерством, сценической речью, а уроки сценического движения нам преподавал Кирилл Халуганов, служивший с Фелицатой Трифоновной в одном театре. Представился он Кирей, и просил нас именно так его и называть. Был он старше меня на десять лет, но такое ощущение, что хотел казаться младше ровно на столько же. И ему это удавалось. От взрослого мужчины в нем была одна только внешность, он был настоящим мальчишкой, шкодливым и не всегда разумным. Кроме того, что он служил с Фелицатой Трифоновной в одном театре он так же являлся другом ее сына, Леонида Москалева, который на тот момент отдавал свой воинский долг Родине и должен был демобилизоваться по весне.
Фелицата Трифоновна сына очень ждала, связывала с ним большие надежды на будущее. Рассказывала интересные истории из его жизни. Запомнилось, как Леонида хотели крестить. Свидетель, то есть крестный, носил трехлетнего Леонида на руках, священнослужитель, совершая обряд миропомазания, обмакнул стручец (кисть для помазания), в миро и начертал им на челе у Леонида крест, приговаривая при этом: «Печать дара духа святаго. Аминь». Быть может, делай он все это побыстрее, и не случилось бы того, что случилось. Помазал бы глаза, уши, ноздри, уста, другие главнейшие части тела и дал бы знак облачать дитя в белую одежду, но, так как все священнослужителем делалось не абы как, а с полной душевной отдачей, то и вышел вместо крещения спектакль.
Пока благообразный священнослужитель с серебряной бородой говорил: «Печать дара духа святаго. Аминь», Леонид, тем временем своей маленькой ручкой стер со лба миро и, неприязненно посмотрев на священника, не по-детски зло и серьезно спросил: «Ты что, дурак?». Многие из присутствовавших на крещении, следившие за обрядом, прыснули смешком, впрочем, тут же постарались спрятать свои ухмылки в кулаки.
Батюшка, сделав вид, что ничего не произошло, снова обмакнул стручец в миро и вторично нарисовал на челе у Леонида крест. Тут-то и случилось совсем непредвиденное. Мало того, что вконец вышедший из себя младенец тут же снова стер рукой крест, не позволив батюшке даже произнести положенные при этом слова, он посмотрел на батюшку сверху вниз, что было не сложно, так как Леонид сидел на руках, а батюшка был невысокий, посмотрел уничтожающе строго, покачал укоризненно головой и, с какой-то циничностью, не свойственной нежному возрасту, сказал: «Я думал, ты дурак, а ты дур-р-р-ак!». На этом попытка крестить Леонида закончилась.