Как более тридцати лет тому назад, так и теперь Николай Ильич уверен, что Павел Борисович скрывал свои мучения, чтобы не привлекать к себе лишнего внимания, не отягощать окружающих постоянным выражением сочувствия. Это, разумеется, так, но не совсем. Утративший по инвалидности работу в театре, артист не мог, естественно, не испытывать опасений за свое будущее в кино. Далеко не каждый режиссер рискнет пригласить актера, даже очень хорошего, от состояния здоровья которого зависит, будет фильм сдан в срок или не будет. Ведь задержка с запланированным сроком сдачи неизбежно повлечет за собой лавину административных репрессалий, самая неприятная из которых – вычеты из постановочных.

Так что запрет Павла Борисовича Николаю Годовикову не распространяться о его мучениях понятен в полном объеме.

Как и его старший товарищ и друг, юный Годовиков был «жаден» на дубли, хотя, разумеется, не всегда осмеливался попросить лишний – не тот, как говориться, авторитет. И так же, как Павел Борисович, любил сниматься без репетиций – им обоим требовалось лишь подробно обговорить сцену, прояснить ее психологическую подноготную и напомнить, какой эпизод будет перед снимаемым, а какой после… Это сближало актеров – начинающего и находящегося в полном расцвете творческих возможностей – еще больше.

А тоска о театре преследовала Павла Борисовича постоянно и с нарастающей силой. Однажды Коля Годовиков, которого Инна Александровна, вынужденная вернуться в Петербург, так как начинался новый учебный год и надо было собирать в школу Ларису, попросила присмотреть за оставляемым мужем, стал невольным свидетелем такой сцены: сидя у себя в номере, Павел Борисович твердил: «Ну за что? Я ведь могу, могу?!.»Минуты тоски и отчаяния проходили, и Павел Борисович просил «Петруху» позвать одного гитариста из местных жителей, с которым они познакомились на съемочной площадке. Гитарист охотно принимал приглашение, и тогда весь этаж, на котором расположен был люкс Луспекаева, слушал его задушевное пение. «Пел он, – как не слишком оригинально констатирует Николай Ильич, – сердцем… Он очень полюбил песню Окуджавы «Ваше благородие» и мог петь ее сотни раз в день. При этом, не замечая иногда, что из его глаз катятся слезы. Мне и тогда казалось, а теперь я в этом уверен, что в такой миг дядя Паша пел о себе».Владимир Яковлевич Мотыль добился для Луспекаева высшей оплаты за один съемочный день – семьдесят рублей. Деньги по тому времени баснословные. Для сравнения скажем, что месячная зарплата воспитательницы детского сада была сорок пять, а средняя зарплата инженера – сто десять рублей.

Словом, кошелек Павла Борисовича не пустовал, и поскольку строгий женский контроль, осуществлявшийся до этого Инной Александровной, отсутствовал, а денег он никогда не жалел, то и частенько «разрешал» себе – не в ущерб делу, конечно. Гитарист был мусульманин, но ради хорошей компании, да и хозяин был наполовину кавказцем, и он «принимал на грудь»…

Едва ли не каждодневные эти бдения, часто затягивались за полночь. Страшась остаться в пустом номере наедине с изнуряющей бессонницей, Павел Борисович затянул бы их до утра, до того часа, когда нужно отправляться на съемки, но Коля, утомленный событиями минувшего дня, частенько засыпал прямо за столом, прильнув щекой к прохладной лакированной столешнице, а гитарист обязательно уходил незадолго до полуночи, ссылаясь на родителей, жену и детей, ждущих его дома, и являя собой как бы живой упрек Павлу Борисовичу, честно считавшему себя неважным семьянином.

Приехав на съемочную площадку, Павел Борисович и Николай шли купаться. Утренняя волна, вобравшая в себя прохладу ночи, освежала и бодрила. Чистый воздух усугублял оздоравливающее действие морской воды. Плавал Павел Борисович действительно как рыба, Полока сказал Мотылю истинную правду. Словно могучий Левиафан ворочался он в набегающих одна за другой волнах, забывая на какое-то время о своем страшном недуге, с каждым днем забиравшим над ним все большую власть. Помня о наказе Инны Александровны не оставлять Павла Борисовича без присмотра особенно во время купания, Коля плавал и нырял рядом, хотя угнаться за своим кумиром ему бывало трудновато. «Дядя Паша» словно не признавал усталости, словно своей неукротимой жизнерадостностью мстил болезни за все унижения, которым она его подвергала.

«Ценой каких усилий отодвигал он физические страдания во время съемки! – горестно воскликнет Владимир Яковлевич Мотыль, когда придет время отдать долг памяти почившему актеру. – Ценой каких мук давалась ему та правдивость, при которой никто из зрителей не только не заподозрил в Верещагине инвалида, но увидел образ былинного богатыря!»

И тут же он убежденно констатирует:

«Работа Луспекаева в фильме «Белое солнце пустыни» была подвигом в самом высоком и буквальном смысле этого слова. Это была победа человеческого духа над обстоятельствами, казалось бы, безвыходными».

А Павел Борисович просто работал, делал свое дело. Никто и не заметил, как и за какой промежуток времени его авторитет в группе стал бесспорным.

Как-то Анатолий Кузнецов, он же красноармеец Сухов, среди своей амуниции не обнаружил огромных, похожих на будильник, наручных часов, составлявших особенный предмет гордости Федора Ивановича. Часы были бутафорские, ценности сами по себе никакой не представляли. Но без них нельзя было продолжать съемку. На изготовление дубликата ушло бы много времени. А каждый день простоя съемочной группы, состоящей из нескольких десятков человек и оснащенной дорогостоящей разнообразной техникой, – это огромные средства, потраченные зря. Тщательные и упорные поиски ни к чему не привели. Вскоре стало ясно, что часы украли – не денег ради, а памяти. Ясно было и то, что «свои» – москвичи и питерцы – подложить такую свинью не могли. Сперли, стало быть, местные, кто-то из них. Но как обвинить гордых и вспыльчивых джигитов в столь неблаговидном поступке?

Не предавая факт кражи огласке, стали думать, как быть. Часы нужно было «обнаружить», чего бы это ни стоило. За сетованиями, предположениями и предложениями не заметили, как Павел Борисович отошел от руководства группы и «втерся» в группу наемных рабочих. Они встретили его настороженно, почуяв, видно, что в группе что-то стряслось.

Вскоре они хохотали, увлеченные рассказами и анекдотами, как всегда, щедро посыпавшимися из артиста, полюбившегося им за «простоту». Между делом Павел Борисович пожаловался, что пропали часы Сухова, а без них хоть останавливай съемку и возвращайся в Питер…Часы «обнаружились» в одном из автобусов, на одном из сидений. Их подбросили…Наступил последний день работы съемочной группы на «натуре». Люди устали, поизносились, поистратились, рвались домой. «Уже шел октябрь, дули сильные ветры, и Каспий был так неспокоен, что порт не давал «добро» рыбацким судам, – вспоминал Мотыль. – Мы вымолили у портового начальства выход в море. После дубля, где Верещагин, покидав за борт бандитов, смотрит им вслед и говорит: «Помойтесь, ребята!» – у меня осталось ощущение незавершенности куска. Но шторм усиливался, надо было успеть снять другие кадры, да и Луспекаев был основательно вымотан (как правило, он не допускал дублера). Мы, участники съемок, на здоровых ногах с громадным усилием держались на палубе. Каково же было ему? К тому же во многих кадрах Луспекаев снимался в мокрой одежде, и на ветру между дублями у него зуб на зуб не попадал.

Скрепя сердце, я произнес: «Снято» – слово, после которого осветители сдвигают приборы, а операторы «сбивают» камеру. Но Луспекаев почувствовал мою неудовлетворенность и закричал:

– Не разбегайтесь! Давайте дубль.

И мне виновато:

– Чего-то недотянул? Сейчас будет как надо.

И откуда бралось это дьявольское его чутье?..

В новом дубле он, будто после чарки водки, лихо выдохнул, и этот выдох был той точкой, которой недоставало в эпизоде. Этот кадр с «выдохом» вошел в картину.

Съемка окончена. Луспекаев грузно опускается на палубу. С него стаскивают холодную мокрую рубаху, дают спирту. С потемневшим, усталым лицом сидит он, приходя в себя…»