Изменить стиль страницы

— Иди, иди, облом! — уговаривал тот, смеясь. — Развоевался, медведь несуразный… Иди, говорят…

Он потянул было друга за рукав, но Субботин вырвал его с силой, и Левашов, потеряв равновесие, упал на пыльную дорогу. Субботин поискал глазами вокруг камня, но не нашел его и вдруг, расстегнув штаны, начал высоко — как бы на окна Сергея Терентьевича — мочиться.

— Вот тебе, ирод! Получай! И — помни Ваньку Субботина!.. — крикнул он и вдруг загоготал, как леший: — О-го-го-го-го…

И оба, смеясь и мотаясь из стороны в сторону по пыльной дороге, пошли вдоль деревни.

Марья Гавриловна позвала Сергея Терентьевича обедать. Все сели за стол: и сумрачный Сергей Терентьевич, и притихшие, оробевшие дети-подростки — и их было у них в живых трое, — которые все видели, что происходило у них под окном, и хмурая теперь Марья Гавриловна. Еда не шла в горло. У всех было такое ощущение, что вот точно что душит их, что точно вот что-то упадет сейчас им на головы. И Сергей Терентьевич подумывал уже съездить в город, побывать на людях — это было у него единственное средство против деревенских удовольствий, — но было совестно оставить тут семью без защиты. Жена точно угадала его мысли.

— Ты бы в город съездил… — сказала она. — Все равно работать пока не будешь. А в городе и купить кое-чего надо, и мед в потребилку отвез бы…

— Как же оставить тут вас одних? — сумрачно сказал он. — Они теперь совсем ополоумели…

— Ну, до сих пор не сожрали, авось и теперь не сожрут… — отвечала жена. — А если насчет скандала, так без тебя нам много лучше. К бабе так цепляться не станут… Поезжай-ка. И нам будет куда покойнее…

И когда в обед все стихло около школы — все отдыхало после понесенных трудов, набираясь сил для вечера, — Сергей Терентьевич запряг свою Буланку и, погрузив мед, поехал в город. Вдоль деревенской улицы носом то в пыль, то в траву валялись пьяные. Некоторых бабы вели под руки домой и громко ругались, и смеялись одновременно. Ребятишки шумными стаями, как воробьи, носились от одного пьяного к другому, дразнили их и, когда пьяный осаживал их крутой матерщиной, хохотали…

Было прохладно, и добрая лошадка бодро везла легкую тележку тихими уже полями, где поднялись уже озимя, тихими перелесками, тихой широкой поймой Окши с ее бесчисленными стогами и сонными озерками. До города было верст пятнадцать, но Сергей Терентьевич дороги и не замечал: опять и опять прикидывал он и Канаду, и Окшинск, и Москву. Нужно, конечно, нужно оставаться в деревне, но прямо сил не хватало. На хутор уйти? Заявление об этом он уже подал — это еще более обострило его отношения к миру, — но спасет ли его хутор? Тяжело, тяжко жить среди этого странного, потерявшего себя народа! И было тяжело ему и то, что его городские приятели, интеллигенты-народолюбцы, собравшиеся вокруг газеты, совершенно не понимали его: для них — он ясно видел это — крестьянство, народ были какою-то красивой мечтой, которую одни окрашивали так, другие иначе, но которая с подлинным народом и страшною жизнью его не имела решительно ничего общего. И когда он в такие вот минуты отчаяния пытался показать им подлинный звериный лик деревни, они пугались, отмахивались от страшной правды и не хотели верить ему. Получалось очень четкое впечатление, что им дорога и нужна не подлинная Россия, не подлинный народ ее, а те воздушные замки, которые каждый из них строил для себя из этого придуманного ими, ненастоящего народа. Как будто более других понимал его Евгений Иванович — может быть, мужицкая кровь в нем сказывалась, — но он точно все чего-то недоговаривал, как будто таил про себя что-то такое. А остальные все казались ему иногда просто детьми какими-то, которым дороже всего их игрушки.

Сергей Терентьевич приехал в город, поставил свою Буланку на большом постоялом дворе, где пахло навозом и дегтем, а по переметам ворковали и перелетывали жирные сизые голуби с радужными зобами. Напившись с дороги чайку и закусив, он сдал свой мед в кооперативную лавку. Он видел, что дело в ней поставлено очень нехозяйственно, понимал, что больших толков из всей этой канители не будет, но ему хотелось надеяться, что авось потихоньку все как-нибудь и наладится, и он посильно поддерживал дело. Надо было бы теперь идти к землеустроителям, но присутствие было уже закрыто, и Сергей Терентьевич пошел провести вечерок к Евгению Ивановичу.

Евгений Иванович встретил его, как всегда, радушно, с видимым удовольствием. Ему не только просто был симпатичен, но и интересен и поучителен этот самородок, этот — как иногда хотелось верить — представитель нового нарождающегося крестьянства, знающего, что ему нужно, хозяйственного, трезвого, энергичного. У Евгения Ивановича уже сидел за стаканом горячей воды — чай он находил излишним — Григорий Николаевич в своих веревочных бахилках и заношенной, какой-то уже пегой блузе. Он как будто еще похудел от своих аскетических упражнений, и лицо его светилось еще большею кротостью и как будто легкою печалью…

— А мы только что в редакцию собрались… — сказал Евгений Иванович, пожимая руку деревенскому гостю. — Вы ничего против не имеете? А то здесь будем угощать вас чаем…

— Нет, напротив, я буду очень рад повидать всех…

— И отлично! Кстати: редакция решительно забраковала вашу статью о земских школах. За напечатание ее был только я, а все остальные против. Впрочем, все равно в этом виде цензура едва ли бы пропустила ее: много там мыслей еретических! Так идем?

— Идем, идем…

Они вошли в редакцию, когда маленький Афанасий с большим достоинством разносил всем на подносе чай с лимоном. Сергея Терентьевича все встретили с выражениями шумного удовольствия. Тут был и Петр Николаевич, и притихший и печальный Евдоким Яковлевич — связь с Дарьей у него установилась-таки, и это тяготило его, — и угрюмый Миша, которого раздражало присутствие нарядной и веселой, как всегда, Нины Георгиевны, и Митрич, непричесанный, дурно одетый, рассеянный.

— А князь где же? — спросил Сергей Терентьевич.

— Князь в Москву поехал, все насчет революции хлопочет… — засмеялся Петр Николаевич. — А Станкевича увезла его Евгения Михайловна на теплые воды…

— О них знаю… — улыбнулся Сергей Терентьевич. — Он недавно прислал мне письмо: уговаривает меня не разрушать общины, не выходить на хутор, чтобы не сыграть в руку правительству… А кстати, что слышно о коммуне тамошней?

— Энергично налаживают дело… — отвечал Митрич. — Отсюда в коммуну поехал только Ваня Гвоздев, гимназист — вы, кажется, его встречали у меня? — Сонечка Чепелевецкая да дочь отца Федора из Княжого монастыря… Станкевичи отказались… Ну а у вас что новенького в Уланке?

— У нас все то же… — отвечал Сергей Терентьевич, и его оживление от встречи с приятелями сразу потухло. — И пить будем, и гулять будем, когда смерть придет, помирать будем…

— Ну, вы известный пессимист! — засмеялся Петр Николаевич. — Если бы мы все были так похоронно настроены, то хоть лавочку закрывай… А, Нина Георгиевна?

— Нет, лавочку закрывать я не согласна! Будем воевать… — улыбнулась та и еще уютнее пристроилась в уголке дивана на своем обычном месте.

— Я давно предлагаю вам, господа: приезжайте ко мне гостить по очереди… — сказал Сергей Терентьевич. — Должны же видеть хоть изредка настоящий народ! Поживет один кто-нибудь месяц-другой, потом другой приедет… Может быть, вы будете тогда помилостивее к моим статьям…

— Да нельзя же так пугать людей, батюшка! — воскликнул Петр Николаевич. — Вон вы земство в вашей статье о школах разделали так, что небу жарко… Это значит играть в руку тем, которые и так ведут против земства войну. Как же можем мы помогать им?

— Я не хочу никому помогать. Мы должны говорить только правду… — сказал Сергей Терентьевич. — Если земство ведет свои дела плохо, надо сказать это откровенно, а не прятать правды, которую все равно и не спрячешь. Я этой политики вашей никогда не понимал и не понимаю…

— Нельзя в нашем деле без политики!

— Лучшая политика — это правда!