Изменить стиль страницы

Кузьма Лукич вдруг обиделся.

— Все готовы! Свалата!.. — пробурчал он. — Эй, Матвей, веди меня спать! И смотреть на вас не хочу, на… — он пустил крутое слово. — Все к черту!..

С помощью заметно подгулявшего Матвея — он не только выпил, но и припрятал и на черный день не одну бутылку доброго вина: он любил которое послаще, да чтобы подуховитее… — Кузьма Лукич, весь точно медный и дикий, прошел на квартиру Петра Петровича, которого Матвей заблаговременно уложил на своей кровати. Теперь он спал, лежа на спине, с открытым ртом, и его бледное лицо, все покрытое прыщами, подергивалось в каких-то жалостных гримасах, точно и во сне он продолжал пить горькую чашу своего ничтожества.

Для попечителя Матвей натаскал сена и с помощью полудюжины разноцветных подушек соорудил ему постель на полу. Кузьма Лукич сел тяжело на стул и, громко икнув, буркнул, протягивая ногу:

Матвей бросился на пол и с величайшими предосторожностями начал снимать с попечителя сапоги, а затем сюртук и брюки. Попечитель утонул в хрустящем под холщовой простыней сене.

Матвей кашлянул в руку.

— Ну чего там еще?

— Катька пришла-с… Прикажете? Кузьма Лукич подумал.

— Ну веди… — разрешил он.

Катька Косая была девица-сирота, ласками которой пользовались в Уланке и окрестностях все желающие. Кроме полуразвалившейся избенки да вечно голодной кошки, у нее решительно ничего не было. Туалеты же свои она держала в порядке и даже румянилась. Каждый раз, как попечитель приезжал в школу, она являлась спросить, не понадобятся ли ее услуги.

Матвей мялся и опять осторожно кашлянул.

— Ну?

— Я хотел, то есть, доложить вашей милости… — заискивающим голосом сказал он. — Может, желаете… то есть… другую? Мать ее давеча набивалась… Молоденькая, только шашнадцать минуло…

— Чай, потаскуха какая?

— Никак нет-с… Совсем даже небалованная, говорит мать… — все так же заискивающе продолжал Матвей. — Свеженькая, как репка из гряды. Четыре года только как екзамент сдала. Ваша ученица-с… А мать-то пьет крепко — вдова, нужда-с…

— Сколько? — после паузы хрипло проговорил попечитель.

— А это уж как ваша милость…

— Однако?

— Ну что же… скажем, две четвертных… Не обидно вашей милости будет?

Он сбил бабу продать девчонку за четвертную, а четвертную решил взять за хлопоты себе.

— Ну веди… — опять после молчания буркнул Кузьма Лукич.

— Слушьсь… А Катьку я прогоню?..

— Пущай идет к земскому… ежели тот жив еще…

— Слушьсь…

Тихо, темно — только где-то назойливо надрывается-лает собака, да разгулявшийся к ночи ветер шумит ветвями старых берез, лип, черемух. Кузьма Лукич встал, выпил кислого квасу, заготовленного для него по обычаю Матвеем, опять лег и тяжело вздохнул. В ушах звенело. Свеча, сильно оплывая, горела на столе, и по стенам трепетали тени…

Шорох, настойчивый шепот, как будто тихий плач…

Дверь легонько отворилась. Чья-то невидимая рука втолкнула в комнату какую-то темную стройную фигурку. Закрыв лицо рукавом и вся дрожа, девочка замерла у порога…

XV

ГЛАС ВОПИЮЩЕГО В ПУСТЫНЕ

С утра занятий в школе не было: дикий угарный шабаш возобновился.

Сергей Терентьевич, которому Матвей, смеясь, рассказал о намерении земского высечь его, ходил как потерянный. И его крепкая натура не выдерживала иногда этого напора окружавшей его дикости, и он впадал в уныние. И опять и опять молчаливо стал прикидывать он и переселение в город, и Канаду, и Новую Зеландию — все это было для него осуществимо, — но он боролся с этим тяжелым стихом, снова старался влечь в добровольно надетую на себя лямку: если все так убегут, то что же это будет? И не столько страшная крестьянская жизнь тяготила его, сколько не менее страшная жизнь тех, которые как будто приходили к крестьянству на помощь с тем, чтобы поднять его, спасти, сделать его звериную жизнь жизнью хоть чуточку человеческой: все эти правительственные чиновники, духовенство, учителя, земцы. В особенности же смущали его земцы. В газетах писалось о них одно, а в жизни было совсем, совсем другое. Сергей Терентьевич опасался думать об этом поглубже, он старался уверить себя, что он чего-то тут не видит, в чем-то ошибается, старался найти оправдание тому, что делали земцы на его глазах. И прежде всего он в таких случаях начинал предъявлять повышенные требования к самому себе: нечего на других глядеть — ты-то свою линию так ли ведешь?

От школы непрерывно несся дикий гвалт. В душе его точно огромная заноза саднила. Всякая работа валилась из рук. Сергей Терентьевич бродил по двору, по усадьбе, приглядываясь, за что бы взяться, но ни к чему не лежала душа.

На улице раздались пьяные злые голоса. Он осторожно выглянул: то были Василий Левашов, лавочник, добродушный и неглупый мужик лет сорока с симпатичным лицом, простодушным носом-картошкой и пушистой русой бородой, и Иван Субботин, один из немногих в округе староверов-беспоповцев, черный, как жук, с свирепым рябым лицом. Оба были крепко пьяны и, очевидно, вполне самостоятельно, на свои собственные, так как Иван Субботин, стараясь не мирщиться, никогда с мужиками не пил. Даже хоронили беспоповцы своих покойников отдельно: недалеко от Уланки, на бугре, в мрачном еловом лесу у них было свое отдельное кладбище с немногими осьмиконечными крестами и какими-то жуткими могилами…

— Эй, шелапут! — завопил вдруг старовер диким голосом. — Где ты там, нехрещеная душа? Выходи ко мне со всеми твоими выблядками!

— Да будет тебе, дура!.. — добродушно уговаривал его Левашов. — Ишь, растяпил хайло-то… Чего привязываешься?..

— Не лезь! — отмахивался Субботин. — Дух вышибу! Шелапуту и шею сверну, и сжечь греха нету… Еще медаль начальство даст… Эй, шелапут, вылезай ответ предо мной держать, а то сичас все окна повысажу! Сергей Терентьевич с тоской смотрел на все это из-за плетня. Что делать? Защиты искать негде, не у кого… А тот, подняв увесистый камень, готовился уже ахнуть им в окно его дома. Левашов, смеясь, с усилием удерживал его и, сам шатаясь, старался оттащить его прочь. Не то, что он был особенно дружески расположен к Сергею Терентьевичу — и он недолюбливал шелапута за то, что тот все как-то норовит жить по-своему, не по-людски, — а просто не любил он зряшнего шкандалу. Он был человек положительный, торговый. С начальством он был на дружеской ноге и, по совету Кузьмы Лукича, поступил даже в союз Михаила Архангела и в дни высокоторжественные ходил вместе с другими союзниками по улицам Окшинска с хлагамиипел, как он говорил, «Боже царя…» И когда мужики смеялись, что Василий, парень словно не дурак, занимается, точно маленький, такими пустяками, он говорил:

— Вот головы бараньи! Раз я коммерцией занимаюсь, должен же я свой антирес соблюдать. Я без начальства шагу ступить не могу. И приди я к тому же земскому прямо с улицы, я сутки в передней простою, а толку не добьюсь, а являюсь я теперь от суюза, мне везде ход слободный: ты стоишь в передней, а я иду безо всякого, куды мне надо, и сичас со мной рукотрясение: чем могу служить, Василий Ефимыч? А то так и стул пододвинут: садитесь, пожалуйста… Ежели ты взялся по коммерческой части, ты должно наблюдать все возможности: нужны хлаги — тащи хлаги, нужно «Боже царя…» — вали «Боже царя…» Как же можно?

Иван же Субботин, мужик богатый, начальство всякое ненавидел органически какою-то исступленной ненавистью и старался ему пакостить везде и всюду. Одно время начальство стало было даже добиваться от мужиков приговора о выселении его в Сибирь, как порочного члена общества, и только вмешательство его энергичной бабы Федоровны, прозванной за ее смуглость Смолячихой, спасло дело: она укланяла и Кузьму Лукича, и земского, и дело было пока оставлено. Мужики смеялись, что много катенек убавилось по этому случаю у скупой домовитой Смолячихи.

— Пусти! Убью! — ревел Субботин, отбиваясь от лавочника. — Не замай!