Изменить стиль страницы

Фриц, сумрачный, не находя себе места, бродил по взъерошенному, непокойному, нехорошему городу. В ночь их должны были увезти, а Вари все не было, и было неизвестно, передал ли ей его записку Левашов, лавочник уланский, с которым он послал ей ее.

На душе у него было беспросветно тяжело. В памяти вставали те далекие, далекие, ясные, трудовые дни, перевитые, как цветами, прелестью искусства и осиянные солнечной красотой родных гор, — зачем все это исковеркали, все залили кровью? Нет, нет, мы, мы, мы сами виноваты в этом! Вон у зеленых ворот старинного особнячка греются на солнышке раненые в темных одинаковых халатах, жалкие, страшные — ведь это сделал не кто-то там такое, а ты, ты, вот этими самыми руками, которые умели некогда так красиво находить нужные мелодии Чайковского, Грига, Зиндинга… Не в том ли все дело, что мы все слишком уходили в раковину своей личной жизни, ее только всячески изукрашивали, о себе заботились, себя лелеяли, позволяя темным пережиткам далекого прошлого владеть жизнью безраздельно? И вот расплата… Но что делать, чтобы спастись? Неясно, непонятно… Да и что ему теперь до общих проклятых вопросов этих, когда его сердце болит, когда где-то, вон там, за рекой, бьется в муке любимая девушка?..

Он вышел на широкую базарную площадь. На ней стояла тяжелая вонь и бестолковый галдеж бедной неопрятной толпы, какой он у себя на родине никогда не видывал. Жалкие клячонки, понурившись, стояли рядами, запряженные в какие-то игрушечные возики. Мычали крошечные исхудалые коровенки с широко раздутыми боками. Люди ругались скверными словами, божились, били по рукам, и в глазах их стоял жадный зеленый огонь. Молоденькие, с совсем детскими, безбородыми и безусыми лицами новобранцы толкались тут же. И все ужасались на цены, которые драли с них торговцы за все: за муку, масло, сахар, керосин, спички. Мужики не отставали от купцов и заламывали невероятные цены за дрова, молоко, сено, яйца… Когда проходил мимо Фриц, все оборачивались на него — ласково, без всякой злобы, — и кто давал ему моченое яблоко, кто папирос, кто денег, и он, чтобы не обидеть, брал, ласково благодарил, и горло его сжималось знакомым спазмом: он был растроган до слез. Но вот оборванный беженец с блестящими голодными глазами подошел к толстой, краснорожей и неопрятной торговке.

— Как цена яичкам? — спросил он с чуждым акцентом.

— Три четвертачка…

— За что?!

— А десяточек…

— Три четвертака, семьдесят пять копеек за десяток?! Матка Божия! — в ужасе воскликнул тот. — Да ведь это чистый же разбой!

Торговка злобно закричала на него, а он, озираясь, как затравленный волк, тащил своего перепуганного оборванного мальчугана прочь, в жалкую неуютную конуру, чтобы плакать там исступленными слезами, чтобы биться головой о стену…

И много-много беженок, девушек и женщин, уже нарумянили себе лица и подкрасили губы и глаза и робко скользили в сумерках по этим взъерошенным улицам. И им денег не жалели, как никто не жалел денег в это время на всякую роскошь, на всякую прихоть: никогда не зарабатывали так проститутки, никогда не торговали так ювелиры, дорогие портные и портнихи были завалены заказами, переполнены были до отказа театры, кино, кондитерские, рестораны, где вино и золото лились рекой.

На углу Дворянской разыгрался вдруг скандал. Фриц остановился. Навстречу ему ехал извозчик-лихач, старый, лет шестидесяти, с белой головой. В пролетке его, модной, узкой, со вздернутым кузовом, сидел молодой истасканный солдат из запаса. Извозчик остановился и о чем-то заспорил: видимо, он не хотел везти солдата дальше.

— А-а! — взревел тот, поднимаясь. — Мы за вас кровь лей, а вы, сволоча, еще фордыбачитя тут!..

И размахнувшись, он изо всей силы ударил старика по уху. Тот разом свернулся с козел и прямо белой головой ударился о каменную мостовую. Окровавленный, он с трудом поднялся с земли, но в то же мгновение новый страшный удар по лицу снова бросил его на камни. И сотни людей смотрели на это с тротуаров, и никто не смел подойти и вмешаться.

— А-а… — ревел исступленно солдат. — Так будетя же вы знать у нас, распросукины вы дети… Вам кровь наша нужна? Кррровь? Ну, так помнитя…

И, извергая непотребные ругательства и страшно вращая красными сумасшедшими глазами, солдат пошел расступившейся пред ним толпой.

Полный мути отвращения и тоски, Фриц снова погрузился в это серое, зловещее, непонятное людское море. И осенним ветром ныло в душе: «Варя… Варя… где ты, родная моя? О хоть бы раз еще один взглянуть в твои скорбные, покорные глаза!..»

Великолепный автомобиль, тихо посапывая и нагло, как-то по-звериному рыча гудком, медленно пробирался толпой. Фриц поднял глаза. В автомобили, развалясь, сидел Степан Кузьмич с супругой и земский начальник Тарабукин, на глупом лице которого был написан петушиный задор и полная готовность немедленно пойти в атаку. Около фонаря автомобиля мотался флачок Красного Креста: Степан Кузьмич на всякий случай застраховался. Земский узнал Фрица, но сделал вид, что не замечает его. Р-р-р! — хрипло ревело чудовище, продвигаясь вперед. — Р-р-р! Толпа шарахалась в сторону, и вслед машине летела матерная брань…

Глубокой ночью пленных подняли — почему ночью, а не днем, никто толком не знал, да и не интересовался знать: так оно само как-то вышло… — и погнали под мелким и холодным дождем на вокзал, где и усадили их в грязные, вонючие вагоны… И час спустя засвистел паровоз, задергались, гремя, теплушки и — все было кончено. Вокруг бледный рассвет непогожего дня и хмурые, бледные, как у мертвецов, лица пленных, усталые, покорные лица. И склонились в тяжелой дремоте усталые головы, и бились под грубыми шинелями усталые сердца, полные непонимания, тоски, иногда злобы — небольшие были эти вагоны, а много страдания человеческого было заключено в их полинялых боках. Фриц, прижавшись лбом к холодной стенке вагона, тихонько машинально насвистывалась — ach, mein liber Augustin… и подлая, глупая песенка эта змейкой вилась среди этих уставших, страдающих людей и точно надевала на склоненные головы их какие-то дурацкие колпаки…

Дико заскрежетали тормоза. Поезд остановился.

— Заречье! Три минуты! — возгласил кто-то на платформе.

— Если не тридцать три! — злобно отвечал хриплый со сна голос.

— Разве застрянем?

— А черт их в душу знает…

Холодный, непогожий рассвет… Мутные дали… Неприветные, чужие лица… Тоска… ach, mein liber Augustin, Augustin, Augustin…

— Фриц!

— Милая!

Варя, мокрая и схудавшая, но радостная, так вся и бросилась к нему.

— А я не вытерпела, поехала искать тебя в городе…

— Да разве ты не получила моего письма?! Я с лавочником вашим послал…

— Нет, ничего не получала… И так тревожилась… Он, вероятно, забыл передать… Ах, как я мучилась, как мучилась…

— Это эшелон пленных… — раздался суровый окрик. — На плацформе посторонним быть не полагаетца… Отойдите, сударыня!

И маленький жандарм с круглым, красненьким, наивным носиком пуговкой и рыжими усами строго ждал, что приказание его будет немедленно исполнено.

Они судорожно обнялись.

— Как узнаю, куда, сейчас же сообщу адрес…

— Смотри же: немедленно!

Жандарм был в недоумении: разговаривать с пленными стоит три тысячи рублей, а целоваться? Это было не указано. И вообще черт их разберет со всеми их постановлениями…

— Отойдите, сударыня!

Засвистел паровоз, рванулись с грохотом теплушки. Сквозь слезы Варя с искаженной улыбкой смотрела на потухшего бледного Фрица.

— Скорее, скорее дай знать!

— Непременно, непременно!

— И заказным… В город, до востребования…

— Хорошо, хорошо…

— Сударыня, я составлю протокол! — зло сказал жандарм.

Но он протокола составлять не стал: черт их там знает, как эта дьявольская война еще кончится… Нечего и злить зря народ. У него тоже за плечами-то четверо… И понес тоже черт на проклятую службу эту… И эта тожа липнет к немцу, шлюха бесстыжая…

В это непогожее утро по всем городам и деревням был расклеен новый приказ о мобилизации: забирали последние почти годы ратников. И сразу застонала вся земля русская из края в край: