Изменить стиль страницы

— Этого я не говорю… — отвечал тот спокойно. — Я только опровергаю общее наивное убеждение в том, что победа принесет нам какую-то новую великую эпоху реформ. Этого никогда не было, да и не может быть. И что особенно скверно, особенно тяжело, особенно невыносимо — это то, что в случае успеха сверху непременно будет сказано, что не из честных усилий народа, не из его жертвы, не из его страданий вырос этот успех, а что дали его России молитвы Григория Распутина или другого какого-нибудь такого же святителя! Вот потому-то и говорю я, друзья мои, что жертва наша есть и останется жертвой бесплодной…

— А я не знаю и не желаю… впрочем, может быть, и желаю, но не могу знать, что будет… — с еще большим неудовольствием отозвался Похвистнев. — Я знаю ясно одно: мы должны сражаться, должны победить, а там видно будет. Ну и нечего причитать, а надо биться, и крышка…

— Конечно, — согласился Клушенцов. — Тем более что нам ничего другого ведь и не остается… Впрочем, напрасно все это говорю я вам: что хорошо знать нам, старикам, того незачем знать вам. Давайте лучше чай пить… Парни вы честные, дело свое делаете на пять с плюсом, и дай вам Бог всякого успеха. А на меня внимания не обращайте — может, к погоде у меня ревматизмы разгулялись, вот и брюзжится.

— А если, не дай Бог, после войны революция будет — беда! — после продолжительного молчания сказал задумчиво Львов.

— Мда… Подготовочка идет к ней основательная… — сказал Клушенцов. — Да и не будет революции, здорово народ поиспортится на фронте. Эти грабежи, это распутство, это безделье, это кровопролитие, все это даром пройти не может, конечно…

Ваня нетерпеливо встал. Эти разговоры мучили его тем, что не только в конце концов они ничего не разъясняли в его смуте, но только еще и еще более увеличивали ее. Он прошелся раз-другой по темной, с красными отсветами огня сакле и лег в углу на сухой прошлогодней кукурузной соломе, на которую сверху была брошена его бурка. Что во всей этой болтовне толка? В левом боковом кармане его на сердце завернутый в тонкую папиросную бумагу лежит портрет молодой, теперь такой элегантной, такой новой Фени, о которой он только и думал, то снова горячо любя ее, то мучаясь ревностью и ненавидя ее. В горячие дни десанта и взятия Трапезунда, когда мир и жизнь представились ему — и всем — в каких-то новых, торжественно сияющих тонах, это было не так больно, эта насильственная разлука с ней, а теперь, когда наступили будни войны — скучные переходы, голод, грязь, блохи, раны и смерть товарищей, болезни и это тяжелое сознание тупика, — снова заговорило и заболело сердце. Да и просто молодая кровь брала свое и загоралась пожаром при неотступном воспоминании о последнем свидании с Феней. Он просто места себе не находил, и новые жуткие чувства и мысли рождались в нем — совсем не те, о которых он читал с такою жадностью в разных популярных и передовых книжках и журналах.

Он помнил страшные дни после взятия Трапезунда. Не успела жизнь в только что завоеванном городе даже и немножко успокоиться, как серые солдатские массы уже повели нетерпеливые приступы на публичные дома. У входа в жалкие притоны эти устанавливались длинные серые хвосты вонючей солдатни: одни выходили, другие входили, третьи жадно ждали своей очереди. Из окон неслись вопли истязуемых женщин, моливших о пощаде, но — пощады не было. И здесь, в горах, в этих брошенных мужчинами аулах шло то же, что и в Трапезунде: за кусок хлеба, за кусок сахара для детей турчанки и черкешенки, которые раньше и лица открыть пред чужим мужчиной не смели, принимали к себе солдат на ночь, и те шли и брали все, что попадалось под руку — от пятилетней девочки до семидесятилетней старухи. Весь тот поэтический ореол отношений между женщиной и мужчиной, который так прославлялся в поэмах, романах, операх, балетах, повестях, статуях, романсах, здесь разом был сорван и отброшен, как ненужная ветошь: кто — все равно, лишь бы самка! И когда дрянного солдатишку Петрова поймали в стойле около ослицы, все плевались, ругались, хохотали, но… но не было уверенности, что и они далеки от этого. Иногда страшно чувствовалось, что многие и многие из них, если бы понадобилось, отдали бы и Россию, и честь, и долг, и все за одну ночь ласки. Вон Володя, прямой, честный, устойчивый Володя, и у того было что-то с одной из сестер милосердия, Ириной Алексеевной, этой красивой, но странной девушкой, про которую говорили столько нехорошего. А у него дома осталась ведь и страдает невеста, Таня, милая, чистая, хорошая Таня… Нет, решительно человек здесь совсем не был похож на того, каким его рисовали в хороших книжках!

Дверь вдруг, жалобно завизжав, отворилась, и в низкой раме ее показалась сестра Ирина Алексеевна, высокая красивая девушка с матово-бледным лицом, темными глазами и очаровательной родинкой на верхней губе. На высокой груди ее резко выделялся красный крест. И в каждом движении ее стройного тела точно слышалась сдержанная музыка. Была она хорошо образована, хорошо воспитана, но упорные слухи о доступности ее ласк все тяжелее и тяжелее нависали над ней. Солдаты, несмотря на ее простоту и сердечность, ненавидели ее и звали ее скверным именем… И было иногда в ее красивом лице странное выражение: точно она вдруг забывала все окружающее и чутко прислушивалась к чему-то далекому, точно ожидая из этих далей какой-то радостной вести…

— Все сакли обошла с тоски… — сказала она, подходя к огоньку. — Где картеж, где раку дуют, где спят… А вы что, полуземляки, делаете?

Полуземляками она звала Володю и Ваню, так как у нее в Окшинске была близкая родня — семья председателя уездной управы.

— А мы на бобах гадаем о будущем… — сказал Володя. — Садитесь к огоньку…

— Нет, мне хочется погулять, подышать… — сказала девушка. — Кто хочет быть моим кавалером?

— Нам с капитаном скоро, как начнет смеркаться, выступать на смену надо… — сказал Володя. — Сейчас собираться начнем…

— А я сегодня воздушную разведку делал и замерз, как собака… — вставил Львов. — И даже с вами не выйду из тепла наружу…

— А вы, Гвоздев? Тоже озябли?

— Нет, пожалуй, я пройдусь… — сказал Ваня, поднимаясь. — Осточертела мне эта холодная келья наша хуже горькой редьки…

Но он почему-то был смущен.

— Ну, так идемте…

Скоро они шагали уже по грязной и унылой улице к околице. Вокруг них теснились беспорядочно разбросанные сакли, а над саклями громоздились высокие белые вершины гор, вкруг которых клубились седые угрюмые тучи, и отсюда, из сравнительно теплого ущелья, чувствовалось, как там, на высоте, должно было быть холодно. У дороги валялись обглоданные лошадьми за ночь деревья. Несколько солдат, переругиваясь от нечего делать, пилили их на дрова. Они злобно косились на сестру и молодого стройного офицера и грязно ругались низкими голосами.

— Опять повела, такая-растакая…

— Тоже свою службу престол-отечеству сполняет… — осклабился рыжий Мишутка Шершаков, орловец. — Вот бы мне на ночку такую-то… Гы — гы-гы…

— Ты вон лутче ослиху у Петрова попроси…

— Я те дам ослиху… — обозлился вдруг Петров, белобрысый солдат с гнилыми зубами и нехорошими глазами. — Мать твоя ослиха.

Молодым людям не говорилось. Жизнь их зашла в какой-то грязный и скучный тупик, и было тоскливо. А как бы можно было жить, если бы не эта дурацкая война! И вставало в памяти прошлое, и казалось оно ярким, милым, но далеким сном. И дохлая, уже раздувшаяся и объеденная местами шакалами лошадь белым оскалом зубов своих точно смеялась над ними…

Они вышли уже за деревню и вошли в небольшой, но густой перелесок. Тут, в защите, было теплее. Ирина Алексеевна молча взяла его под руку и шла рядом, потупившись, красивая, но далекая. И прелестно вились вокруг маленького розового уха золотистые волосики. Сердце Вани тяжело забилось, и он вдруг нагнулся к девушке и поцеловал ее в шею за ухом. Она зарумянилась и подняла к нему свое красивое лицо для поцелуя. У него потемнело в глазах, и он очнулся уже в лесной чаще на пахучей, уже слежавшейся на сырой земле листве чинар. Ирина Алексеевна стыдливо приводила себя в порядок, и на ее взволнованном, разгоревшемся лице снова появилось это ее странное выражение: не звенит ли вдали колокольчик? Не спешит ли кто таинственный к ней с радостной вестью?