— Сударыня! — воскликнул д'Альгейм, протягивая к деве руки и вставая на ее пути. — Не ходите туда! Там опасно!
Дева мельком глянула на д'Альгейма огромными бирюзовыми глазами, почти не размахиваясь, тюкнула его в ухо кулаком и помчалась дальше, оставляя за собой клубы пыли.
Из проходов на гулянье вышли первые счастливцы с оранжевыми узелками в руках. Бер вздохнул, посмотрел на стоявших рядом и произнес:
— Ну вот, а вы…
— Ваше превосходительство! — окликнул его сзади.
Бер оглянулся. Перед ним стоял и прикладывал руку к фуражке казачий офицер:
— Есаул Долгов с сотней Первого Донского полка. Прибыли в ваше распоряжение.
— Ну что ж вы, батенька! — крикнул Бер. — Раньше-то где вас носило?
— Полковник Иловайский сломал ногу. Остались без начальства, так сказать. Ждали команды из своего штаба.
— Ладно… Бог даст, обойдется — проговорил Бер.
Он снова повернулся к толпе.
— Видите… Всё идет как должно.
Из проходов между буфетами вышли еще по несколько человек, прижимавших к себе оранжевые узелки.
Вдруг из одного прохода в „боевом углу“ внутрь, на гулянье вылетела какая-то тряпка. А может, стоявшим на эстраде так показалось. Но то, что вылетело следом, разглядели уже все — это был человек. Затем люди начали вылетать из других проходов — вылетать со страшной силой, как пыжи вылетают из дула ружья.
Бер онемел и окаменел. И все другие, собравшиеся на эстраде, замерли тоже.
Отсюда толпа была бы видна как на ладони, хотя ее и покрывал желтоватый туман. Толпу шатало из стороны в сторону. Временами она походила на одинаковые крымские горы, которые тоже начинали подниматься издалека и незаметно, а потом вдруг вздымались до неба у самого моря и застывали — только здесь вместо моря была цепь буфетов, а волны непрестанно двигались, поднимаясь из тумана и падая в него, и могло показаться, что само движение этих гор вызывает страшный, леденящий душу многоголосый крик.
В двух местах по воздуху носило всадников — за шеи коней держались казаки, вошедшие в толпу, чтобы вытащить обморочных или оттеснить первые ряды, и не успевшие уйти назад.
В тот момент, когда толпа взревела, со стороны Москвы к буфетам сдвинулась и поплыла целая ее половина, прежде заметно отделявшаяся рвом, который тоже заполняли люди. В мгновение ока стоявшие на вале у края рва попадали вниз — это было похоже на то, как в ларе сходит лавина муки, подкопанной ложкой неумелой кухарки. Внизу началась свалка. Ров был слишком глубок даже для того, чтобы под ногами первой волны оказались одни только стоявшие на его дне. Нет, мгновенно погребены были и те тысячи людей, что упали первыми. А уже на их головах и телах встала следующая очередь, и только тогда заполнилась пустота рва, всю ночь разделявшая толпу на две части. С эстрады было видно, как в слое людей, заполнивших ров, то и дело появляются ямы, и тут же эти ямы заваливает новыми людьми, потому что верхний слой всего лишь повторял то, что происходило возле дна: люди падали в бесчисленные ямы, из которых накануне добывали песок.
Возле буфетов же вздымались горы и волны. Те, кому удалось выбраться наверх, на чужие головы, качались на гребнях этих волн и пытались идти вперед. Пробравшись к буфетам, они переходили на крыши, а кто-то отрывал дранку и запускал руки внутрь. И вот уже в их руках стали появляться оранжевые узелки. В иных местах они искрами разлетались во все стороны — забравшийся внутрь бросал их своим. Некоторые поступали благоразумно: отодрав доски крыши, они ныряли внутрь.
Однако спуститься с крыш или выйти на гулянье смогли лишь те, кому удалось это сделать в первые секунды после начала раздачи. Увидев гостинцы в руках соперников, толпа на поле увеселений тоже взревела и тоже хлынула к буфетам. Три или четыре казака на гулянье успели взмахнуть нагайками: на одной фигурке сверкнула белая спина под лопнувшей от удара рубахой. И тут же толпа казаков смела — только лошади полетели к буфетам, как дешевые елочные игрушки из картона.
Так у буфетов встретились две волны — одна, необъятно большая, штурмовала буфеты со стороны поля, другая, меньшая, — изнутри, не давая выйти на гулянье даже тем баловням судьбы, которые миновали острые углы буфетов и оказывались в проходах.
Бер стоял и смотрел на волны, с обеих сторон бившиеся о цепь буфетов, и не мог произнести ни слова. У него не было сил даже для того, чтобы отвернуться. И даже веки его глаз свело судорогой: он видел всё, и хотел видеть еще, чтобы наконец уж непременно провалиться сквозь доски эстрады, и после этого появляться только в снах своих дочерей.
— Будет вам причитать, господа! — едва перекрывая вой толпы, прокричал за спиной Бера капитан Львович. — В самых страшных битвах на сто воинов приходятся десять раненых и один убитый. Ну, два. Не больше. Остальные калечат только души. Я сказал: ду-ши! Ду-ши! Уши? Хорошая идея, господин купец! Мыть их не пробовали? А идите-ка вы к чертовой матери!
И заветное желание Бера начало сбываться. Его ноги подломились, и он увидел небо, потому что растянулся на полу, и небо подпирал своей фуражкой капитан Львович, мрачно смотревший туда, куда Беру уже незачем было смотреть.
Вепрев стоял по горло в чужой блевотине, не способной просочиться вниз, и ждал смерти. Перед его глазами маячил окровавленный затылок, с которого длиннорукий сосед ногтями снял скальп, — снял легко, как кожу с жареной курицы, и бесшумно, потому что сквозь крик толпы никто не услышал вопль жертвы. Вскоре голова перестала кровоточить и безжизненно поникла. А сосед теперь подбирался к горлу Вепрева — чтобы и он, Вепрев, тоже перестал дышать и стеснять соседа своими дыханиями. От нескольких стояльцев сосед этого уже добился. Дело оставалось только за Вепревым — дальше соседу было уже не дотянуться.
Но Вепреву и без усилий соседа каждое следующее дыхание давалось всё труднее. Началось это с той минуты, когда он впервые услышал проклятья соседа-убийцы. От его слов дыхание Вепрева участилось, но стало не таким глубоким, как прежде. Потом дышать стало просто нечем из-за тесноты. Даже остатки воздуха Вепрев уже не мог вдохнуть полной грудью — он как будто разучился это делать, хотя воздуха отчаянно не хватало. А сосед между тем продолжал сквернословить.
Он уже убил словами офицера, вооруженного револьвером, он убил ногтями другого человека; сможет он добраться и до Вепрева. Язык его был неистощим, и каждое новое для Вепрева слово язвило его с новой силой, и привыкнуть к этому было невозможно. Вепрев пытался представить, как стал бы жить дальше, сумей он выбраться отсюда, и не смог. Он знал точно: эти слова он уже не сможет выбросить из памяти, потому что раны, нанесенные ими, оставят шрамы — вот с ними-то и не сможет он жить. Вепрев знал, что, окажись у него сейчас револьвер, как у посиневшего уже офицера, он тоже пустил бы пулю себе в рот или в висок.
Не попробовать ли добраться до этого револьвера?
Вепрев еще раз попробовал вытащить руку наверх. Тщетно, тщетно. Оставалось одно: умереть. И Вепрев поразился: еще вечером сама только мысль о неизбежности смерти могла бы привести его в ужас, сейчас же он ждал смерть спокойно и даже желал ускорить ее приход.
Вдруг сверху начали падать люди. Некоторые вставали и пытались выбраться обратно. Самые удачливые, преодолев глинистые или песчаные склоны, мертвой хваткой цеплялись за ноги и одежду стоявших наверху, у самого края рва, и падали вновь уже с ними — падали на твердую, как булыжная мостовая, массу человеческих голов.
— Дают! — закричали вдруг наверху.
— Дают! — прошептали рядом с Вепревым.
— Дают! Дают! Дают! — на все лады закричали кругом.
И уже не одиночки, а сотни, тысячи людей сразу полетели вниз! Вепрев из последних сил поднял голову и успел увидеть, как прямо на него летят подошвы сапог. В рот Вепрева попал модный высокий каблук, тут же раздробивший его зубы и заткнувший его горло, как пробка затыкает бутылку. Нога с каблуком дернулась раз и другой, но каблук сидел во рту Вепрева прочно, как в капкане, а модник уже содрогался в предсмертных муках, и на него тоже падали люди. И Вепрев умер.