Изменить стиль страницы

Почти все они были сложены по какому-нибудь определенному поводу. Битва с монголами или появление свежего листка на иве, детские игры или голодающий пес, мысль, пришедшая в голову, слово друга или недруга — все могло стать поводом для стихов. После прихода Шемса он больше не брал в руки тростникового пера. Разволновавшись, выходил из себя, говорил, кричал, иногда бранился. Но его слово, крик и даже брань, точно олово в тигле алхимика, превращалось на его огне в золото поэзии, которое «писари тайн» заносили в сокровищницы стихотворных диванов. В одной из бесед с учениками он как-то сказал, что, останься он жить в Балхе, где стихотворчество считалось зазорным, он сделался бы не поэтом, а проповедником. Стихи же он слагает оттого, дескать, что здесь, в Малой Азии, народ любит музыку и поэзию.

Кто знает, что было бы с Джалалиддином, если бы он остался в Балхе. Скорей всего он был бы убит монголами.

Но ясно одно: стихи никогда не были для него целью. Он был слишком мудр и целостен, чтобы сделать из своего искусства еще одну преграду, за которой скрылось бы главное — человек и его судьба, его предназначение в мире.

Джалалиддин мало говорил о поэзии: «Что такое стихи, чтоб о них я вел речь? Есть у меня мастерство поважней мастерства стихотворца!»

Но чем для него была поэзия, что думал он о рифме и стихотворных размерах, можно узнать из его собственных стихов и редких, но точных высказываний. «Я над рифмою бьюсь, а любимая мне говорит: ни о чем ты не помышляй, кроме лица моего… Что буква? Жердь в заборе вокруг виноградника! От газелей и бейтов я наконец спасен! Шелуха, шелуха, шелуха все, над чем ломают поэты голову».

Придворные поэты его времени ломали голову над рифмой, над оригинальным сравнением, жаловались на нехватку рифм и слов. А надо бы сетовать на нехватку мыслей. Хвала падишаху есть хвала падишаху, и только. И придворному поэту остается думать только о мастерстве: как сделать хвалу поцветистей, брань позабористей, сравнение пооригинальней.

Джалалиддин был далек от такой поэзии, как небо от земли. «Из раскаленной кастрюли души хочу я брызнуть кровавой пеной, главное слово обоих миров одним дыханием сказать!» Он говорил: «Грохнем друг о друга рифмы, слова и звуки — пусть рассыплются в прах. Будем с тобою без них троих беседовать наедине!»

Джалалиддин тоже сетовал на рифмы и стихотворные размеры. Но не потому, что их ему не хватало, а потому, что чувствовал: они ограничивают, сковывают его мысль. Освободившись от канонов религий и сект, из тюрьмы предрассудков и догм, он, естественно, не остановился перед тем, чтобы сломать и каноны рифмовок.

Те, кто не понимал новаторства Джалалиддина, ставили и продолжают до сей поры ставить ему в упрек неточность рифм. Но его мысль, его страсть не умещались в каноны классической придворной поэтики. Он сознавал, что делал.

«Этот мир существует и не существует. То, чего нет, понемногу ушло, существует то, что приходит». Он был поэтом грядущего. «Время торговцев старьем миновало. Мы новью торгуем, и рынок сей — наш!»

Его представление о поэзии было настолько непостижимым для современников и последователей, что, составляя «Великий Диван», они расположили в нем стихотворения именно так, как полагалось по канонам классической поэтики, где сутью считалась форма. В отдельные тома были собраны стихи, сложенные одним и тем же размером, а внутри тома стихи располагались в алфавитном порядке рифм. Иной принцип никому и в голову не мог прийти. Даже Хюсаметтину Челеби, самому близкому из всех «писарей тайн» великого поэта.

В пятьдесят лет Джалалиддин, казалось бы, достиг всего, чего может при жизни достигнуть поэт и мыслитель. Стихи, рождавшиеся в садах и виноградниках Коньи, в стенах медресе Гевхерташ, передаваясь из уст в уста, преодолевали тысячи фарсахов. Его слово проникло до самых далеких окраин мусульманского мира. И со всех его концов — из Бухары и Самарканда, Тебриза и Каира, Йемена и Дамаска, Кордовы и Малаги — потянулись к нему люди, как к светочу, озарявшему кромешную ночь монгольского ига и крестоносной дикости.

Но поэт не удовольствовался достигнутым, а шел все дальше и дальше до конца своих дней. Наверное, удовлетвориться добытым — это и есть духовная смерть, а жить — значит меняться вместе со временем.

И сегодня я тоже Ахмед, но не тот же Ахмед, что вчера.
Сегодня я птица Феникс, а не та, что зерном сыта.
Есть один падишах, в ком нуждаются все падишахи.
Сегодня такой падишах — это я. Но не тот, кого знал ты вчера.
Его время минуло. Истина — я, человек.
Этой правды хлебнув лишь глоток, мудрецы повалились с ног.
А я ее чашами пью и на ногах так же крепко стою.
Муж ты святой иль кабацкий гуляка — мне все одно.
Пятница нынче иль воскресенье — мне все равно.

Пятница — священный день для мусульман, воскресенье — для христиан. Но для поэта все религии равны. Он обращается ко всему миру, ко всем людям без различия рас, религий, национальностей, сословий. «Дай нам вина единства вкусить, поровну всех напои, чтобы вместе мы все собрались и различья, что видимость только одна, разом смогли устранить. Все мы ветви единого древа, все мы воины единого войска».

Невиданная смелость для того времени — Джалалиддин говорит о единстве человечества. И требует от всех, кто идет за ним, такой же смелости чувства и мысли.

«Я слышал: благодать в собрании людском, и потому душой — слуга народа». Он стал поэтом народа. И потому он стал поэтом человечества.

Всякий великий художник знает себе цену, понимает, что им сделано. Знал это и Джалалиддин Руми.

Как-то, войдя в келью одного из своих учеников, он увидел, что тот спит, положив себе под спину книгу его стихов.

— Значит, вот как! — воскликнул поэт. — Наше слово брошено за спину! Но, клянусь богом, дух, заключенный в нем, обойдет весь мир от Восхода до Заката, проникнет во все страны мира. На собраниях и в храмах, на увеселениях и пирушках будут читать мои слова. Ими украсятся и воспользуются все народы.

Джалалиддин был убежден в бессмертии человечества. И потому и в своем собственном бессмертии. «Мы, как вода, течем и протекаем, но, как вино, в крови мы у народа. Пускай протянем ноги, в землю ляжем недвижимо, мы все равно в движении пребудем вечно, как те, которые лежат на корабле, что устремился вдаль под парусами».

Он не ошибся. Семь веков читают его стихи в мечетях и дервишских обителях, на пирушках и в университетах. Изучают ученые и запоминают наизусть неграмотные крестьяне.

Трудно назвать какого-либо выдающегося мыслителя или поэта от Индии до Северной Африки, который не знал бы поэзии Джалалиддина Руми, так или иначе не испытал бы его влияния.

В девятнадцатом веке его стихи читал, идя на казнь, вождь народного восстания в Иране Сулейман Хан:

Открой свой лик: садов, полных роз, я жажду.
Уста открой: меда сладостных рос я жажду.
Откинув чадру облаков, солнце, лик свой яви,
Чтоб радость мне блеск лучезарный принес, я жажду.
Призывный звук твой слышу и вновь лететь,
Как сокол, по зову царя к свершению грез я жажду.
Ты влага, что небо дает, — мгновенный поток.
Безбрежного моря лазури я жажду.
Я нищий, но мелким камням самоцветным не рад:
Таких, как пронизанный светом утес, я жажду… [8]

Джалалиддин писал на народном языке его времени. Фарси на Ближнем и Среднем Востоке играл в средние века ту же роль межнационального литературного языка, которую в Европе играла латынь. Но у Джалалиддина есть стихи, написанные по-арабски, на простонародном диалекте Халеба, есть строки, написанные на народном греческом языке, есть строки по-тюркски.

вернуться

8

8 Перевод Е. Дунаевского.