Я повернулся на девяносто градусов — прямо передо мной в белом пластиковом кресле сидела Лиз Берго. Как обычно, за диоптриями своих очков, одетая на сей раз в черную обтягивающую хлопчатобумажную полу-майку, оставлявшую на виду пупок, и джинсы из грубого денима с низкой талией, из-под клеша которых виднелись сандалии с кожаными завязками и на низком каблуке, Лиз Берго была высокой темноволосой женщиной тридцати семи лет с тонкими чертами лица (причем этот факт настолько бросался в глаза, что подчас вас просто ошарашивало впечатление, будто в сочетании различных соотношений, связывавших ее тело с той или иной частью ее лица, словно бы проскользнул какой-то изъян пропорции); нам часто доводилось пересекаться на протяжении моих клермонских лет, но я всегда поддерживал с ней, как мне представлялось, не вполне внятные отношения, каковые семейное положение то одного, то другого из нас, а подчас и двоих сразу, постоянно мешало прояснить. Ну а на этот раз мы были — что один, что другой — свободны.
Мы бегло осведомились, что нового произошло в жизни каждого за последнее время, после чего я был приглашен занять место за круглым столиком на одной ножке, где она восседала в одиночку перед романом Маргерит Дюрас и стаканом газированной минеральной воды, на поверхности которой, замыкая в себе тонкую и длинную лопатку из красной пластмассы, плавал ломтик зеленого лимона, его полупрозрачная мякоть расслаивалась на отдельные волокна. Мы немного поговорили о том о сем, когда я внезапно, властно, неистово, безудержно ее захотел.
Впредь каждое произнесенное мной слово, каждый жест, каждый брошенный на нее взгляд был направлен единственно на удовлетворение этого не допускающего ничего иного желания, удовлетворение, каковое показалось мне обеспеченным, когда по закрытии заведения она с достаточно иронической интонацией в голосе, как и изгибом губ, дабы подтекст, который в большинстве случаев несет подобное приглашение, не остался мной недопонятым, предложила зайти выпить по последнему стаканчику к ней, в большую квартиру совсем рядом, в начале улицы Фонжьев, — там-то я ею тут же и овладею, даже не дав затронуть тему напитков.
Уже на лестничной площадке у ее квартиры, поднимаясь куда мы начали обмениваться долгими, пылкими поцелуями, мое желание превратилось в самое настоящее эротическое неистовство, в почти бредовый жизненный позыв, не имевший ничего общего с обликом этой женщины, в каковом, пусть и ни в коей мере не лишенном прелести, подвигнуть меня на такую, близкую животному гону, дикость было нечему, и это неистовство побудило меня, стоило нам пересечь порог гостиной, бросить ее на стоявшую в центре комнаты софу и там, перевернув на живот и спустив ей до середины бедер джинсы, ринуться на это тело и с размаху в него внедриться, причем я (то есть не просто тот довесок плоти, который отличал меня от нее, но целиком все мое существо, ограниченное теперь, а скорее собранное, сконцентрированное, сконденсированное внизу моего живота) набросился на нее без каких-либо предуготовлений, не потрудившись ни стянуть с нее крохотные трусики, а лишь оттянув их с промежности в сторону, ни предварительно покопошиться пальцем в ее влагалище, дабы облегчить и смягчить туда доступ, необузданно прохаживаясь туда-сюда у нее между ягодицами в резвом, временами граничащем с исступлением ритме такими размашистыми и резкими движениями чресел, что я раз за разом ощущал, как моя головка тычется ей в шейку матки, исторгая по ходу дела у нее из груди стоны и крики, но мне не было никакого дела до того, чему они обязаны, удовольствию или боли, из меня, в свою очередь, извергались самые что ни на есть непотребные выражения, и их непристойность достигла пика вместе с накатившим оргазмом, прежде чем затеряться в своего рода долгом реве, истаявшем затихающим эхом в рассветной тишине, наполненной мелодичным и переливчатым щебетом птиц, которому золоченые линейки опущенного жалюзи служили, казалось, партитурой.
Я пробыл у родителей еще пару дней, не осмеливаясь усугублять своим отъездом ту пустоту, что вскрылась с кончиной бабушки в сердце моей матери, даже если та и пыталась не показать, в какую безмерную скорбь ее ввергла эта оставившая ее сиротой смерть, пыталась до такой степени, что, даже если увеличивающие стекла ее очков и выдавали иногда следы влаги в уголках глаз, я, например, никогда не видел, чтобы она плакала, но, кроме того что она не переставала вспоминать угасание усопшей, вновь и вновь проговаривая его в малейших подробностях перед отцом и мною, а то и перед какими-нибудь соседями, зашедшими выразить свое соболезнование (неизменно завершая эти воспоминания констатацией, доставлявшей ей, похоже, определенное облегчение: «Ну ладно, она по крайней мере до конца оставалась в здравом уме и не слишком страдала»), не по какой-то нездоровой склонности, а скорее всего чтобы постоянно убеждать саму себя, что это угасание ей не пригрезилось, итак, кроме этого я мог оценить губительность произошедшего, заставая подчас ее, которую на моей памяти всегда переполняла энергия, переходящей в любой час дня из комнаты в комнату, с этажа на этаж, наружу и внутрь с метлой или тряпкой в руке, с бельем под мышкой, или же погруженной в какой-то роман или кроссворд, заставая подчас ее на кухне склонившей голову набок, с искаженным лицом, пустым взглядом, сидящей на стуле или, скорее, на него повалившейся, с трепещущими руками — тряпка свешивается у нее из руки до самого пола, ноги вытянуты, ступни смотрят внутрь и наполовину высунулись из шерстяных тапок без задника, каблуки которых клонятся на плитках пола, — настолько погруженной в свои мысли, что могло пройти несколько секунд, прежде чем она заметит мое присутствие, удваивая тогда — при этом заставляя себя быть ежели не веселой, то, по крайней мере, в достаточно ровном расположении духа, как будто вдвойне стыдилась, что поддалась передо мной праздности и унынию, — свою хозяйственную деятельность, абсурдность которой, поскольку она вполне могла сводиться к вытиранию сухой посуды, оглаживанию губкой чистой поверхности, а то и просто в перемещении с места на место какого-то предмета, меня всякий раз ранила и чье патетическое отправление потрясало меня куда сильнее, чем если бы она корчилась на земле, вопя от боли.
Наконец однажды вечером я занял место в вагоне одного из летних, пронизанных сообщаемой отъездом в отпуск атмосферой радостного переполоха поездов, вплоть до мельчайших закоулков, то есть до порога туалетов, а иногда и далее, забитых толпами отягощенных громоздким багажом путешественников.
По ту сторону оконного стекла рука об руку стояли мои родители, они привезли меня на вокзал и теперь улыбались, обращаясь с какими-то предложениями, которых мне было не расслышать, но чей смысл я улавливал по их губам («Ты хорошо устроился? Тебе не жарко? Может, принести воды? Или сластей?»), время от времени вместе поглядывая на висящие над перроном часы, чтобы, вновь взглянув на меня, выставить перед собой несколько пальцев, сначала все пять, потом, через минуту, четыре, затем три, два и, наконец, один, после чего я увидел — матушка махала мне белым платочком, отец рукой, — как они без малейшей попытки сделать шаг в сторону медленно заскользили влево от меня, словно по земле у нас под ногами внезапно пробежала трещина, расколовшая затем почву на две льдины, каковые, оторвавшись друг от друга, тут же начали расходиться, дрейфуя в противоположных направлениях, та, на которой остались стоять они, взяла курс на юг, тогда как на север потянулась та, на которой я сидел, закинув одну руку на спинку своего сиденья, вывернув в устремленности наружу туловище, чтобы как можно дольше следовать взглядом за их по-прежнему связанными рукой, продолжающими махать крохотными силуэтами через следовавшие друг за другом позади меня окна вагона, вплоть до самого дальнего, через рамку которого на какой-то краткий миг, как раз перед тем как она исчезла, я заметил, как мать, теперь уже почти слившаяся с толпящимися по краю платформы людьми, перестала махать в воздухе платком и поднесла его к глазам.