Полковник Чагин был основательным человеком, аккуратистом, даже выстрелил так искусно, что не замарал кровью чистого снега. Только багровое пятно с серым пороховым ободком запечатлелось у него на виске, и темная кровь немного выступила из ноздрей и сразу застыла. Я завидовал ему: цельный человек, каких немного на свете и становится на этом свете все меньше.

Я помолился об упокоении его души, а покинул по языческому обычаю — не оглядываясь.

Иногда ко мне возвращается убеждение, что Чагин просто не захотел становиться обузой, заметив, что рана отнимает силы… Через десять верст никакого большака не нашлось. Однако я, порядочный трус по натуре, еще полтора десятка верст промахал безо всякого опасения, что кончу свои дни на морозе, среди волков и красных. Даже провалившись под лед и начав безоговорочно коченеть, я, как ни странно, все еще грезил, что до большака рукой подать… Вот сила убеждения полковника Чагина.

С ледяной купелью в моей памяти сразу соединяются наш последний полковой камелек и предопределенность подпоручика Радзевича. Ведь зачем-то я слез с коня, без всякого ясного намерения пешком спустился с горки и, о чем-то постороннем думая, потоптался то там, то здесь… пока наконец не хрустнуло под ногами, нежно хрустнуло, как вафелька на зубах, и я провалился в ворох раскаленных углей. Всей своей силой напружинившись, мускулы выбросили мое тело наверх.

Под снежным ковриком и ледяной корочкой был скрыт неглубокий, по пояс, незамерзающий бочажок, естественная родниковая запруда.

Одежда стала чугунной в одно мгновение. «Спички!» — лихорадочно вспомнил я, но спички побывали ниже ватерлинии. Я стучал зубами, а кони, раздувая пар, изумленно косились на меня с горки. «Вы сглазили дорогу, полковник! — со злостью подумал я тогда. — Пропадут ваши червонцы. Пропадет ваша Екатерина Глебовна, все пропадем».

Оставались две возможные скоротечные развязки: либо незамедлительно найти жилье, либо незамедлительно замерзнуть насмерть. Вторая казалась верней. Отчаяние? Не помню. Страх? Помню слабо. Память щадит. Мне теперь чудится, что я замерзал в разливавшемся кругом благодушии. Кони первым делом шарахнулись от меня.

Вскоре озноб перешел в жар, крупная дрожь — в какой-то крапивный зуд, и я в самом деле принялся замерзать насмерть, неторопливо прощаясь со своими стариками. В снегу было теплее, и я зарывался поглубже в угли…

Вдруг что-то живое подышало мне в лицо, я мысленно отогнал коня в сторону. Вспомнилось, как Чагин отгонял всех живых подальше от своей смерти. Потом я сумел-таки приподнять веки и спокойно подумал, замерз ли достаточно, чтобы не почувствовать боли, когда начнут рвать на куски. Надо мной грузно висела волчья морда.

— Подыхаешь, однако, — сказала морда, скалясь.

И меня потянуло, повлекло куда-то. Со снежным хрустом и с собачьим лаем куда-то меня повезла судьба.

Потом я парил в густом, удушливом облаке, нестерпимая ломота пронизывала мои члены, крепко пахло салом, водкой, что-то булькало, лилось как будто в меня…

— Подохнешь, однако, — предсказали мне на неизвестном наречии.

Веки мои разлиплись, я увидел бронзовый шар с веселыми щелками глаз.

— Тащить заарин надо. Большой заарин. Подохнешь, не довезу.

Я потянулся, потянулся с того света наружу. Все наличные деньги собрались в моем воображении, как в копилке, и я, натужившись, стал их делить: те, которые поглубже, — те полковника, те, что в портмоне — а портмоне в пиджаке, — те мои.

— Там… в пиджаке… возьми, — немо выговорил я. — Все бери.

Одежда на мне зашевелилась.

Меня долго заворачивали, свет пропал — значит, закутали и голову. «Вот и труп готов», — подумал я и ощутил движение своего тела, чего труп обыкновенно ощущать не должен.

С несильным рывком меня потянуло ногами вперед. То вверх — на гору, то вниз — с горы. Потом свет открылся, и снова в лицо мне ткнулся собачий нос, тепленько пошарил по щеке.

Донесся разговор на приятно непонятном, совсем чужом языке, приятно бередило слух одно слово: «Эрлик… Эрлик…»

В другие времена, уже совсем живой, я узнал, что заарин — это шаман у бурятов, а Эрликом величают бурятского божка смерти.

Опять дохнуло теплом, тихонечко зазвенело, будто посыпались куда-то все мои денежки, но звон все тек и тек ручейком, у меня не могло быть так много денег…

Бум, бум! — забухал бубен, и шаман тягуче завел свою древнюю песнь-поток. Бум, бум!

Я начинал проваливаться. Нет, так за свои деньги я не договаривался ни оживать, ни умирать! Тени закувыркались передо мной, понеслись мимо детской каруселью блестящие погремушки, бубны, колотушки, кони-всадники, все мохнатые, гунны, гунны… Шаман проносился кругом-мимо, дробился, множился, имя ему было орда…

«Господи Иисусе Христе…» — пытался выговорить я, губы ломало…

…и ясно накатило воспоминание-видение: как прогрессивным выпускником-восьмиклассником торжественно отрекался от веры «во все», важно и нарочито снимал нательный крестик за компанию с дружками-соцьялистами, как дохнуло в те минуты на меня отовсюду холодком бескрайнего и пустого простора… снегами, я теперь полагаю… и я подумал тогда, дурак дураком — вот она! свобода! Потом уж, только от страха перед экзаменами, надевал крестик вновь, потом уж и окстился вроде… да вот вылезло воспоминание вместо всякого простора и не давало прохода ни туда, ни оттуда.

«…Помилуй мя…»

«…Грешного», — застревало совсем, точно прищемленное дверью.

Не успевал я, не управлялся с этими все множившимися гуннами в тысячах, тьмах и тьмах меховых хищных шапок.

«Стой!» — молча крикнул я. И башка шамана замерла напротив.

Шаманские глазки-воронки приблизились, накрыли меня беззвездным куполом чужого, черного неба.

Слыхал я, будто побывавшие на том свете и отпущенные на время в живые свояси, рассказывают о долгом черном коридоре, горном железнодорожном тоннеле, в который душу начинает тащить без паровоза, пара и дыма… и будто вдали просвет, высверленный в пустоте — той пустоте, что уплотняется кругом в каменный уголь небытия.

Нет, по-иному было со мной. Все было наоборот. Не было тоннеля, не было движения вперед, давило назад и вниз спиной.

Чудилось-чуялось мне, будто я уже не согреваюсь вовсе, а уже совсем заледенел, до полного бесчувствия, и утопленным мертвым грузом погружаюсь все глубже в промерзающее прямо перед моими глазами круглое озеро, над коим нет сверху и небес, — до самой ледяной глади.

Ледовая масса давила на меня сверху прозрачно-черным, слепым кристаллом, граненой крышкой ледяного гроба…

Я знал, что все еще чем-то жив, потому что весь хотел кричать.

И я увидел в зените звезду — яркую и колкую.

Ее свет ударил острием только в один мой — левый глаз.

Боль была мгновенной и адской — и эта боль была вся моя жизнь.

И я увидел себя со стороны. Так бывает, говорят, сразу по смерти.

Мое тело лежало на бескрайней и гладкой белой поверхности, и над ним стоял великан, словно отлитый из стали и отшлифованный до блеска. Луч света, пронзивший мне острием глаз, был ослепительно-ярким, раскаленным мечом в руках великана.

«Валхалла! — вдруг подумалось мне. — Пустая Валхалла…»

И крышка ледяного озера-гроба раскололась и разлетелась во все стороны бескрайнего пустого мироздания.

И казалось теперь по-новому — будто я не лежу навзничь на дне, а, напротив, падаю-лечу ничком, лицом вперед. С огромной высоты пустого мироздания на далекую холодную звезду, уже не угрожающую мне выколоть глаза остриями лучей.

И я падал-летел к той звезде.

Сквозь Валхаллу. Вне времен и нигде

И видел я только одну звезду в пустоте.

И когда приблизился к ней, то развернулась звезда передо мной огромной кристальной линзой.

И увидел я сквозь линзу круглую планету, на которой не было ни океанов, ни материков. А была она вся покрыта кристаллами прекрасного холодного города.

И не было у той планеты никакого светила, а светилась она сама, изнутри холодным хрустальным светом прозрачных зданий.