Солдат сгреб кукурузу на край плиты и, обжигаясь, небольшими щепотками убрал ее в карман. Потом он встал, снял шапку, перекрестился на угол и, бросив несколько зерен жареной кукурузы в рот, стал есть. Он снова надел шапку, сказал «до видения», вышел.
— Видал? Они, брат, уже не хотят воевать! — обрадованно объявил Митька, как только румын скрылся за дверью.
Наевшись у доброй хозяйки вкусного борща и кукурузной каши, мы пошли дальше. Митька расспросил, как пройти к тому селу, которое против немецкой колонии за речкой. Оказалось, мы ночью сбились с пути. Это нас спутал ветер, который менял направление.
С сытыми желудками идти веселее и легче. Митька был в особенно хорошем расположении духа: он то и дело вспоминал румынского солдата.
— Нет, ты что ни говори, а румыны воевать не хотят! — убеждал меня Митька.
Я соглашался с ним, верил. И верил больше всего потому, что мне хотелось, чтобы было именно так.
— А вот он приедет к себе в Румынию, расскажет все, знаешь, что там поднимется? — продолжал Митька.
— Восстание!
— Целая революция!
— Ну я ж и говорю: целое революционное восстание, как у нас в семнадцатом году.
Так, разговаривая и мечтая о революциях в Румынии, Италии, Германии и других странах, мы незаметно пришли в какое-то большое село. Уже вечерело, и мы решили попроситься ночевать.
На другой день, встав пораньше, мы перевалили через бугор и увидели вдали лес. Настоящий лес! Такого ни я, ни Митька никогда в жизни не видели. То, что у нас в Донбассе называют лесом, конечно, совсем не лес, а так, пролески, посадки, заросшие кустарником и чахлыми деревьями буераки. Под Ясиноватой есть даже лес, который называется Большим. Но этот Большой лес в течение часа можно исходить вдоль и поперек, к концу лета он светится насквозь: дубы, тонкие, высокие, с редкой листвой, почти не дают тени, а кусты все обглоданы козами, только на самых верхушках, куда не достают эти прожорливые животные, остаются листья. И на всем этом лежит толстый серый слой пыли.
Теперь мы видели сплошной черный лесной массив, уходящий за горизонт. Он произвел точно такое же впечатление, какое я испытал, увидев впервые море. Радостно, тревожно, жутковато было на душе. Конечно, это не тайга, не северные леса и не брянские. Но больших я не видел и не представлял. Когда мы вошли в лес, меня поразила тишина. Абсолютная тишина и зеленые сосны. Огромные, прямые сосны! Вот они где растут, и не так уже далеко от нас. В лесу дышалось легко. Несмотря на мороз, пахло сосной.
— Вот красота где! — восторгался Митька. Остановившись перед сосной, он закинул голову и, придерживая рукой шапку, смотрел на ее верхушку. — Забраться бы туда!
— Тут можно и партизанить, — сказал я.
— Конечно! — согласился он и добавил: — Не зря старик указал эту дорогу.
— Ты все-таки думаешь, что мы встретим его?
— Вот увидишь, — Митька вскинул голову, взглянув на меня красным слезящимся глазом. — Даром, что ли, он так быстро говорил нам, куда идти? Немцы как раз подходили, а он торопился. Я сразу, брат, догадался.
— А откуда он нас знает? — не верил я.
— Фу, чудак какой! Откуда! Что ж, не видно, кто мы такие? Не немцы, не полицаи, чего ж тебе еще? А он чувствовал, наверное, что его схватят…
Дальше мы почти все время шли молча. Дорога повернула из лесу вдоль глубокого оврага.
Ни хат, ни прохожих на этой дороге за целый день пути мы не встретили. Да и сама дорога была почти нехоженой и неезженой, мы просто догадывались о ней по кустам, по торчащим из-под снега головкам бурьяна, который чаще всего растет на обочинах, по старым следам колес на оголенных местах, на взгорках. Только к вечеру, когда багрово-красное солнце совсем уже собралось скрыться за гору, мы увидели среди деревьев хату. Овраг в этом месте расширялся и превращался в большую лощину, к нему снова подступал лес.
Хатка была маленькая, покривившаяся. Бурая соломенная крыша, похожая на шапку недавно виденного нами румына, съехала набекрень, прикрыв угол правого окна. От этого хата сильно смахивала на дряхленького старичка с хитро прищуренным правым глазом. Приблизившись, мы увидели, что она пуста, разбитые окна зияли черными дырами. Теперь она уже не казалась хитрым старичком, а скорее изуродованным, придавленным жизнью несчастным юродивым, которого я видел как-то на картинке.
Стало жутко. Хотелось скорее пройти мимо.
Впереди из-за деревьев показалась еще одна хата, потом третья… Целая улица. В одной хате на замерзшем стекле был продут кружочек. Стало веселее: здесь живут люди. Из двора выскочила девочка в накинутом на голову сером вязаном платке.
— Хлопцы, вы меняете? — звонко спросила она.
— Да! — сказал я, обрадовавшись живому человеку и тому, что, наконец, мы приступим к делу: обменяем да и домой, а то ведь мама совсем без хлеба осталась. Как она там, жива ли?
— А шо у вас е?
— Все! — зло бросил Митька. — Магазин, думаешь, приехал сюда, что ли? Для тебя ничего нет. Бабушкина юбка тебе, пожалуй, маловата, в коленках будет давить. — Митька дернул за веревку, бросил мне. — Пошли.
Девочка, оторопев, молчала, потом проговорила: «Во!..» — и повернулась было идти, но в этот момент постучали в окно, и она крикнула:
— Хлопцы, идить до хаты, мама гукае.
Митька махнул рукой.
— Пойдем, чего ты? — сказал я. — Выменяем — и домой.
Митька послушался. Не успели мы войти в комнату, девочка объявила:
— Мамо, этой, бильший, злый чогось, — указала она на Митьку.
Мать улыбнулась, объяснила ей:
— Уморились, мабуть. — И обратилась к нам: — Раздевайтесь, отдохнить.
— Мы думали, что вы менять будете, — сказал Митька.
— Може, и поменяю. Все одно вже ночь скоро, никуды вам идти.
Она была права: приближалась ночь, и нужно было подумать о ночлеге. Поэтому мы не заставили себя упрашивать, разделись и расположились как дома. Митька чувствовал себя немного стесненным после разговора с девочкой на улице. Девочка тоже стеснялась заговаривать, боясь нарваться на новую Митькину грубость. Она сидела, склонив свою белокурую с косичками головку, вышивала крестиком полотенце, изредка поглядывая на нас. Мать оделась, куда-то вышла, оставив нас одних.
— Сидим — шепнул мне Митька. — А я хотел, пока светло, пройти по селу, может, старика встретили б: надо ж ему отдать.
Девочка подняла голову, откинула упавшее на правый глаз колечко волос, улыбнулась, потом откусила нитку и, разгладив на коленке свое рукоделие, стала рассматривать.
— Где больше двух, там секретов нема, — проговорила она, ни к кому не обращаясь.
— А у нас тоже нет секретов, — быстро ответил Митька. — Могу сказать. Я спрашивал, как тебя зовут.
Девочка хмыкнула и протянула нараспев:
— Хитрющий який! И що ж вин сказав, як?
— Хивря.
Девочка звонко засмеялась, закрыв лицо рушником.
— Что, не угадал? — выдерживая серьезный тон, спросил Митька.
— Нет. Меня зовут Оксаной. А вас?
— Его — Петькой, а меня — Митькой.
— Петро и Дмитро? — улыбнулась она. — А почему у тебя глаз завязанный?
— Болит, — кратко ответил Митька, заерзав на табуретке.
Я все время сидел молча, только улыбался и не мог вставить в разговор ни одного слова, хотя мне очень хотелось сказать что-либо Оксане, и именно такое, чтобы она засмеялась. Но я не умел рассказывать смешное, а в присутствии девочки, да еще незнакомой, совсем терялся. Когда она спросила, почему у Митьки завязанный глаз, я заикнулся было сказать ей правду, но Митька опередил: бросив короткое «болит», он выразительно взглянул на меня. Я так и сидел весь вечер молча.
Когда уже совсем стало темно, пришла мать, зажгла коптилку.
— Нимецьке электро.
Оксана подсела ближе к свету и принялась снова вышивать.
— Та бросай уже, очи спортишь, — сказала мать и, взглянув на нас, улыбаясь, добавила: — Успеешь, замуж ще не скоро.
Оксана зарделась, скомкала свое рукоделие, убежала за перегородку.