Изменить стиль страницы

Нелли уже убралась оттуда. К миссис Розберри небось. Эдди запер парадную дверь — от Нелли и от всего остального света. И уселся перед холодным камином в старом кресле-качалке, когда-то принадлежавшем его матери, перебирая в памяти свой разговор с Нелли, потом все, что слышал за день от людей, и свои подозрения, и прежние отпуска, и как жил с Нелли до войны, и как они поженились, и еще дальше, вплоть до тех, совсем, казалось, далеких времен, когда они еще только женихались, и он ездил на автобусе в Лэмбери, где она работала, или ждал на перекрестке, и они гуляли среди полей, тесно прижавшись друг к дружке, а по воскресеньям вечерами, а если тепло, то и заполночь, обнимались в траве на вершине холма, где снизу зияет карьер. Будто бы были две Нелли: одна — та, молоденькая хохотушка, вся дышащая ароматами свежей травы, в карих глазах — искры, на пухлых губах — укоры: «Ишь какой горячий да неуемный, надо все-таки уметь себя вести»; а другая — теперешняя, прежде времени состарившаяся девка, с испитым одутловатым лицом, которая то хнычет, то визгливо бранится, которая водила гостей из «Солнца» и складывала бутылки в сарае. Эта находилась сейчас где-то поблизости, за углом, небось по сию пору изливала свои жалобы; а прежняя Нелли, его невеста и молодая жена, пропала, исчезла за время его отсутствия. Эдди сидел и покачивался в старом кресле, и постепенно ему стало чудиться, что и прежняя Нелли тоже где-то существует, но недоступна для него. И Эдди Моулдов тоже было как будто бы два: один счастливый и беззаботный подле той Нелли, а другой теперешний, что сидит среди ночи иззябший в кресле-качалке, он вернулся домой, и оказалось, все не так, совсем иначе, чем думалось: не как было, по-доброму и по-хорошему, только еще гораздо лучше, а паршиво и безобразно, намеки и ухмылки, и взгляды теток Могсон, и слова Томми: «Тебе тоже захочется перемен, Эдди», и издевательский смех в баре «Солнце», и бутылки, оставшиеся после чужих мужчин в доме, и его собственная блевотина у задней двери…

5

Пятница, вечер, половина седьмого. Алан Стрит и его сестра Диана сидят вдвоем в старой детской. А за окнами совершается все одновременно: и солнце, и дождь, и черная грозовая туча, и синее небо, да еще две-три нежные радуги в придачу, — совсем как на акварельном пейзаже прославленной школы. В комнате же полутемно, привычно и уютно. Разговаривая с братом, Диана всегда забивалась в старое кожаное кресло, вся съеживалась, становилась как можно меньше; Алан, наоборот, вытягивался во весь рост, просторно развалясь на кособокой кушетке. Сейчас он еще курит длинную вонючую трубку, которая к тому же неприятно хлюпает при затягивании. Все — как в прежние годы, и от этого Диане и приятно и больно.

— Что за вещь заводил дядя Родней, когда мы поднимались? Такая жутко длинная, однообразная, тоскливая? Ты слышал?

— Да. Медленная часть Четвертой симфонии Брукнера, — ответил Алан. Он разбирался в музыке. — Нескончаемая. Как почти все у Брукнера.

— Не выношу. А он ее все время ставит и ставит.

— Ты бы попросила, он не будет. Он ведь на самом деле неплохой старикан, Ди, честное слово. Мы с ним несколько раз толковали по душам. Разумеется, все принимает в штыки и строит из себя музейный экспонат — но он безобидный, правда. Я думаю, кстати, что он опасается со дня на день откинуть копыта.

— Я ему этого совершенно не желаю, — бесстрастно заметила Диана. — Уж хотя бы за то, как с ним было весело, когда мы были маленькие. Но я думаю, его опасения безосновательны. По-моему, он проживет еще долгие-долгие годы, становясь все чудаковатее и чудаковатее. — Она помолчала. — Знаешь, Алан, мне бы так хотелось лучше относиться к людям. Не к дяде Роднею и к близким, а вообще к людям. Если бы я относилась к ним лучше, гораздо лучше, чем сейчас, мне самой было бы легче.

Алан это понимал. Но ей явно было полезно выговориться. И он спросил, почему?

— Потому что тогда я могла бы к ним пойти и что-нибудь для них делать. Мне хочется деятельности. Сил нет сидеть здесь безо всякого проку. Маме я, в сущности, не нужна. А есть работы, где я могла бы принести пользу. Но для этого надо любить людей, ради которых стараешься, а я не могу. Пробовала — не получается.

— Это когда же и где ты пробовала? — спросил он нарочно обидным тоном, чтобы задеть и расшевелить ее.

— Ну что за глупости, Алан. Ты думаешь, я так и сидела тут все эти годы сложа руки? Я пробовала взять на себя женщин с детьми, когда поступали эвакуированные. Пробовала работать с мужчинами, помогала в столовой. Бесполезно. Я их не люблю. Стыдно, но ничего не поделаешь. По-моему, они тупы, неопрятны, невежественны. Еще пока у меня был Дерек, так куда ни шло. Я могла с ним отводить душу. Но теперь его нет, и я чувствую, что все бесполезно. У меня просто не хватает на них терпения.

— Не знаю насчет женщин с детьми, — медленно проговорил Алан, — а вот с парнями я знаком хорошо. Жил с ними бок о бок больше пяти лет. И конечно, ты права, они тупы, неопрятны и невежественны. Какими же им еще быть? Их же все время морочат и сбивают с толку. Вот познакомлю тебя как-нибудь со своим приятелем Эдди Моулдом, и если удастся его разговорить, ты поймешь. Но, с другой стороны, у этих парней — и у их жен наверняка тоже — есть свои очень определенные достоинства, свои замечательные положительные черты, которые не сразу и заметишь.

Он с вызовом кивнул в подтверждение своих слов.

— Какие, Алан? Ну, например? Ты только не раздражайся и не сердись на меня. Я из себя никого не строю. А вправду хочу знать.

Он вынул трубку изо рта. Осмотрел ее со всех сторон. И сказал:

— Ну, во-первых, у них под внешней грубостью, которая тебя, наверно, и отталкивает, прячется особая, своеобразная деликатность. Они никогда не скажут и не сделают многое из того, на что вполне способны наши знакомые.

— Если бы ты видел и слышал то, что довелось мне… — начала было она. Но осеклась: — Прости! Я слушаю.

— Один человек, — кажется, американец, — сказал: «Власть — это отрава». Ну так вот, эти ребята не отравлены. По-моему, это страшно важно, Ди. Они не испорчены изнутри. Им не свойственна беспощадность и… как бы это назвать?.. беспардонность. А ведь такие люди, как наша мать, тем более настоящие хапуги, не способны считаться с другими. Ты можешь, конечно, возразить, что этим просто негде было развернуться, так оно и есть, но факт тот, что среди них почти никто не стремится заграбастать себе больше, чем ему причитается «по честности». Это представление — «по честности» — заложено в самой их природе. И всякого в армии, кто разделяет его с ними, они признают за своего, даже если он строг и не знает снисхождения. Речь не о справедливости — справедливость абстрактна, это понятие образованной публики, а им надо, чтобы все было «по честности». Немцы это уразуметь оказались не в силах. Потому-то и наши парни не могли взять в толк, что за люди такие эта немчура, — считают, что у тех просто мозги набекрень.

— Бог с ними, с немцами, — сказала Диана. — Не хочу о них больше слышать. Конечно, тебе они видятся иначе. Я говорю про этих людей. Вы там были вместе, вместе воевали, естественно, что ты их понимаешь. Но на мой взгляд, они все такие тупицы — во что только не верят! Что только не говорят! И потом… они совершенно не стараются…

— Так у них же пока что не было возможностей, Ди, — мягко возразил Алан. — Им негде развернуться, надо зарабатывать на жизнь, как-то крутиться…

— Глупости! — неожиданно горячо прервала его Диана. — Наслышалась я таких разговоров и больше не верю ни единому слову. Крутиться, искать выход из положения приходится не им, а людям нашего класса, при наших очень ограниченных денежных средствах. А эти, о ком говоришь ты, не заглядывают и на неделю вперед, как только у них заводятся деньги, они обо всем забывают, и начинается — вино, футбольные пари, собачьи бега, любое барахло, что ни приглянется. Эвакуированные женщины, которых мы здесь принимали, были многие совершенные распустехи.