Внизу под Старым мостом шумел Неккар, и шум этот – радостный шелест потока, словно заговоренного от любых посягательств на его мощь, – реял сквозь тишину. Разрушенный замок, смутные очертания которого еще можно было различить во мраке, высился над городом, как гордый оплот старины. Огни незримой «рождественской елки» все восхитительней мерцали над темнеющей долиной, а из лесов и садов поднимались нежнейшие весенние ароматы и смешивались с запахом вина в наших бокалах. Время от времени ночь как бы глубоко вздыхала, и тогда с цветущего дерева на нас сыпались мириады белых хлопьев. Откуда-то издалека доносилась песня – очень простая, но какая-то чарующая, почти магическая мелодия. Она преследовала нас едва ли не весь вечер. Иногда она замирала на некоторое время, но когда пение возобновлялось, это каждый раз оказывалась все та же песня, как будто певцы – или слушатели – никак не могли насладиться ею вдоволь. Порой она представлялась далеким безымянным голосом природы, но потом мне вдруг вновь казалось, будто где-то там в темноте звучит «Волшебный рог мальчика».
Мой опекун тем временем заговорил о маленьком домике у Неккара, который стал, так сказать, первой сокровищницей этого золотого песенного клада, о сохранившемся у него рисунке этого неприметного дома, о кладоискателях и кладохранителях, которые здесь трудились, – тут вновь зазвучали имена, ласкавшие мой слух, словно музыка лесов и ручьев. А мой опекун сам казался мне носителем одного из тех великих имен, которые он называл, – так увлекательно говорил он об этих древних сокровищах, так живо и глубоко был он связан с ними.
– Господин профессор, – сказал в конце концов один из студентов, тот самый, бывший офицер с красивыми, правильными чертами, которого все называли Староссовом, – вы что же, хотите убедить нас в том, что все мы должны искать спасения в романтике? Ибо вы говорите именно в этом смысле.
Опекун рассмеялся – казалось, этот упрек обрадовал его.
– А что? Это было бы не самое страшное из всего, что может произойти, – ответил он.
– Но, может быть, самое невозможное, господин профессор? – возразил Староссов, взглянув на Энцио, словно ожидая его поддержки.
Я при этом вновь почувствовала легкую тревогу, но, похоже, рядом с опекуном тревогам не было места.
– Почему же это невозможно? – откликнулся он. – Речь идет о силах нашего народа, которые вновь и вновь будут вести к обновлению. Прошлое – это завет, который нам надлежит исполнить.
Староссов, медленно и монотонно роняя слова, попросил профессора пояснить свою мысль. Опекун не сразу ответил на вопрос, он вначале обратился в качестве примера к другим страницам истории развития духа. Разговор стал быстро переходить с одного предмета на другой, я не смогла бы в точности передать его содержание. Я только отчетливо чувствовала, что он вновь и вновь подтверждает определенность и защищенность того, что я надеялась найти в Германии и полюбить благоговейной любовью. Мне казалось, будто все прекрасное, чем когда-либо обладало мое отечество, обрело в лице моего опекуна покровителя, живого представителя, свое настоящее и будущее. Я была убеждена, что все самое великое и достойное в царстве духа доступно его сочуственному пониманию, а значит, он и сам был глубоко причастен к нему.
В какой-то момент – вероятно, тоже в связи с романтикой – мой опекун упомянул Церковь; то есть он сказал не «Церковь», а «церкви».
– Стало быть, господин профессор, вы причисляете к тем великим заветам, которые нам надлежит исполнить, и христианство? – спросил Староссов. – А у меня, признаться, сложилось впечатление, что вы и сами уже не христианин.
– Вот как? У вас сложилось такое впечатление? – откликнулся мой опекун.
В первый раз в нем вдруг проявилось нечто вроде профессорской неприступности. Кажется, я сделала какое-то непроизвольное движение, потому что он вдруг повернулся ко мне, – в этот момент я как раз вспомнила о нашей встрече в Лугано, когда я была так уверена, что он христианин. Староссов мрачно молчал, опустив глаза. Мне было видно выражение горечи на его губах, слегка смягченное красивой формой рта.
– Но ведь рано или поздно все кончается, – произнес он наконец несколько резковато. – Все имеет свой конец. Там, где нет наследников, не могут исполниться никакие заветы. Ведь есть же и в духовном смысле вымирающие роды, так сказать, бездетные дома.
Мой опекун какое-то мгновение молчал; что-то, похоже, неприятно задело его. Я не помню, что он затем ответил, потому что меня отвлекло пение, преследовавшее нас все это время издали и вот теперь вдруг зазвучавшее громче и ближе. Певцы, очевидно, сидели в лодке, которая до этого стояла на месте или медленно плавала взад-вперед, а теперь быстро и неудержимо устремилась вниз по течению. До нас впервые отчетливо донеслось несколько слов песни – они были не из «Волшебного рога мальчика», мне они были совершенно незнакомы. Я на всю жизнь запомнила две строки, повторявшиеся в конце каждой строфы, которые всякий раз словно возносил над хором одинокий женский голос:
Ведь, приходя, как ныне, прихожу я,
А уходя, мой друг, я ухожу.
Хотя смысл припева оставался для меня загадкой, мне все же казалось, будто эти слова излучали некую таинственную, неотвратимую, почти величественную уверенность, так удивительно гармонировавшую с мелодией. Мой опекун тоже обратил внимание на песню и прислушался. Он прервал дискуссию со Староссовом и спросил, что это за песня и кто в ней без конца приходит и уходит. Мнения студентов разделились: одни утверждали, что речь идет о судьбе, другие, что имеется в виду страсть или смерть. Зайдэ настаивала на том, что это любовь. Песня была всем знакома, но никто не мог объяснить, в чем суть.
В конце концов Староссов вновь связал воедино нить прерванной беседы и в какой-то момент произнес при этом слова «кризис молодого поколения».
– А, вот вы наконец благополучно нашли ключевое слово, – ответил ему мой опекун. – Кризис молодого поколения! Смотрите, не принимайте вашу молодость слишком всерьез: с этого-то и начинается старение. Людипо-настоящему молодые вообще не задумываются о своей молодости!
Он произнес это с едва заметным оттенком иронии, но в то же время очень доброжелательно и тепло – в этот миг он показался мне в каком-то смысле моложе всех присутствующих.
– А впрочем, – продолжал он, – нет никакого особенного «кризиса молодого поколения», есть лишь один-единственный действительно серьезный кризис, который в равной мере касается и старых и молодых, – это духовный кризис. А христианин ли я или вы, это лишь частная форма переживания общего отдельно взятым человеком.
И он стал описывать этот кризис, но не так, как я ожидала, – не как нечто недостойное и неприемлемое, а так, словно он сам прекрасно понимал все сомнения мира и даже более того – как будто он вновь подвергает сомнению все определенности, которые сам же провозгласил. Однако он потому лишь и мог подвергать их сомнению, что в душе его они, по сути, оставались нерушимыми! Произнесет ли он их теперь вслух, даст ли он наконец ответ Староссову на его вопрос, как исполнить те великие заветы? Я смотрела на него в нетерпении, затаив дыхание.
Но тут вдруг опять вмешалась Зайдэ.
– Боже мой! – воскликнула она. – Неужели никто так и вспомнит об этой бедной маленькой девушке, сидящей рядом со мной?.. Неужели это так необходимо – в первый же вечер так смутить и запугать ее! – Она опять положила мне руку на плечо, словно желая защитить меня, на этот раз не от Энцио, а от своего мужа.
Мой опекун немного удивленно спросил, чего он, собственно, не должен был говорить в моем присутствии; насколько ему известно, я приехала сюда, чтобы учиться. Она ответила: да, этого-то она больше всего и боится – из-за моей веры.
Я заметила, что моего опекуна эти слова рассердили. Но он все же послушно прервал разговор и сказал, что его жена, в сущности, совершенно права: ведь это мой первый вечер здесь, и у меня есть все основания требовать хоть немного внимания к себе. Потом он спросил меня, какие мысли или чувства вызвали во мне все эти пространные рассуждения. Какая-то непонятная робость помешала мне ответить: я думала о том, что вы – христианин. Во всяком случае, я сказала: