Даже у нас в палате чувствовалось, что в лагере царит суматоха. Один из венгров куда-то ушел, но вскоре вернулся с ворохом тряпья. Грязные лохмотья он, скорее всего, раздобыл на складе, среди вещей, подготовленных к дезинфекции. Он и его товарищ стали судорожно натягивать на себя всю эту одежду, при этом они очень спешили, словно боялись передумать.
С их стороны было полным безрассудством надеяться пройти по снегу, в чужих, только что найденных где-то башмаках двадцать километров. Ослабленные болезнью, вряд ли они выдержат и час пешего пути. Я попытался им это объяснить, но они только посмотрели на меня со страхом, как испуганные животные, и ничего не сказали. На мгновенье я засомневался: а вдруг правы они, а не я?
Венгры неуклюже вылезли в окно и, пошатываясь, пошли прочь. Я смотрел им вслед, пока их закутанные бесформенные фигуры не скрылись в ночи. Назад они не вернулись. Потом я узнал, что уже через пару часов они выбились из сил и эсэсовцы их прикончили.
Я вновь заколебался и решил на всякий случай обзавестись обувкой. Прошел целый час, пока я, борясь со слабостью и тошнотой, стуча зубами от озноба, добрался до коридора и нашел там пару башмаков. Здоровые успели растащить обувь больных, выбрав, разумеется, что получше; стоптанные же, дырявые и непарные башмаки были раскиданы по всем углам. В коридоре я встретил эльзасца Космана, бывшего корреспондента агентства Рейтер в Клермон-Ферране. Он тоже был очень возбужден.
— Если ты попадешь домой раньше меня, — сказал он, — напиши мэру Меца, что я скоро буду.
Всем известно, что Косман водил дружбу с придурками, поэтому его оптимизм послужил для меня добрым знаком и одновременно веским аргументом в пользу желания остаться. Спрятав башмаки, я вернулся в палату и лег.
Поздно ночью снова появился врач. Он был в вязаном альпийском шлеме, с вещевым мешком за спиной. Бросив мне на койку французский роман, он сказал:
— Бери, итальянец, читай. Отдашь, когда встретимся.
Я до сих пор ненавижу его за эти слова. Уж кто-кто, а он наверняка знал, что мы приговорены.
Было уже поздно, когда под окном появился Альберто. Наплевав на запрет, он пришел проститься. Впрочем, скарлатиной он переболел еще в детстве, так что не мог от меня заразиться. Он был частью меня самого, нас называли «два итальянца», товарищи из других стран путали наши имена. Шесть месяцев мы делили с ним нары, каждый грамм «организованной» сверх рациона еды. И вот теперь он уходил, а я оставался. Простились мы коротко, почти без слов, все слова давно были нами сказаны. Мы не сомневались, что расстаемся ненадолго. Альберто нашел где-то еще вполне хорошие кожаные ботинки на толстой подошве, он всегда находил то, что ему было нужно.
Как и все, кто уходил, Альберто был весел и полон оптимизма, да это и понятно: приближалось что-то грандиозное, новое; крепла другая, уже не германская сила, у нас на глазах рушился и трещал по швам проклятый мир, и это чувствовали все. Ну если не все, то здоровые во всяком случае, те, кто хоть и был истощен и измучен, но имел еще силы двигаться. Что касается совсем немощных, прикованных к больничным койкам, оставшихся без одежды и без обуви, те, естественно, думали иначе, их неотступно преследовала мысль о том, что они абсолютно беззащитны и брошены на произвол судьбы.
Все здоровые (за исключением особо осведомленных, которые в последнюю минуту укрылись в Ка-бэ на больничных койках) ушли из лагеря в ночь на восемнадцатое января 1945 года. Всего около двадцати тысяч заключенных из разных лагерей. И почти все, в том числе и Альберто, пропали без вести во время этого перехода. Возможно, когда-нибудь кто-то о них напишет.
Мы же остались наедине со своими болезнями и апатией, которая была сильнее страха.
Во всем Ка-бэ больных насчитывалось примерно восемьсот, а в инфекционном отделении после ухода венгров нас осталось одиннадцать. Кроме Артура и Шарля, деливших нары на двоих, все лежали теперь по одному. Огромная, бесперебойно работавшая лагерная машина остановилась, для нас начались десять дней вне мира и вне времени.
18 января. В ночь эвакуации кухни еще работали, поэтому на следующее утро нам последний раз раздали суп. Центральную котельную уже отключили, температура в бараках начала опускаться, с каждом часом становилось все холоднее, и мы поняли, что скоро замерзнем окончательно. Снаружи было около двадцати градусов мороза, многие больные лежали в одних рубашках, а некоторые и без них.
Что с нами будет — мы не знали; часть эсэсовцев оставалась в лагере, на некоторых вышках еще находилась охрана.
Около полудня обершарфюрер СС обошел все бараки, в каждом назначил старшего из неевреев и приказал немедленно составить списки больных, евреев и неевреев отдельно. Все было предельно ясно: немцы до последнего не изменили своей национальной любви к классификациям, поэтому ни один еврей не надеялся дожить до следующего утра.
Новички-французы испугались, хотя ничего не поняли. Переводя им без особого энтузиазма распоряжения эсэсовца, я с трудом сдерживал раздражение. Подумаешь, сердился я про себя, в лагере без году неделя, что такое настоящий голод — не знают, по национальности — не евреи, и еще чего-то боятся!
Последний раз дали хлеб. Остаток дня я провел за чтением оставленной греком книги. Она была очень интересная, я и теперь помню ее во всех подробностях. Потом я отправился в соседнее отделение на поиски одеял. Многие больные ушли со здоровыми, поэтому свободных одеял осталось много. Я забрал несколько, выбрав те, что потолще.
Артур, когда узнал, что одеяла из дизентерийного отделения, скривил нос:
— Y-avait point besoin de le dire[44].
Одеяла, конечно, нельзя было назвать чистыми, но я считал, что лучше спать под испачканными одеялами, чем дрожать от холода, особенно когда не знаешь, что тебя ждет завтра.
День прошел быстро, а когда стемнело, в бараке, как обычно, зажегся свет, и мы с недоумением обнаружили в углу барака вооруженного эсэсовца. Я не испытывал страха, вернее, я уже говорил об этом, испытывал его отдаленно, условно. Разговаривать ни с кем не хотелось, я снова взялся за книгу и долго читал.
Около одиннадцати (приблизительно, конечно, ведь часов у нас не было) свет вдруг отключился, даже сторожевые вышки погрузились во тьму. По горизонту шарили прожектора противовоздушной обороны, в небе повисла гроздь осветительных ракет, послышался нарастающий гул самолетов, потом началась бомбардировка.
Я спустился с нар, обулся. Сначала бомбы падали далеко, но вот грохнуло совсем рядом, и, прежде чем я успел что-то сообразить, меня оглушил второй взрыв, потом третий. Посыпались стекла, барак заходил ходуном, звякнула ложка, которую я засовывал в щель между досками.
Все, кажется, улетели. Молодой крестьянин Каньолати, тоже из Вогез, под бомбежку попал впервые. Соскочив голым со своих нар, он забился в угол и выл.
Уже через минуту стало ясно, что бомбы попали в лагерь: два барака пылали, от двух других вообще ничего не осталось. К счастью, они стояли пустые. Несколько десятков человек, опасаясь, что и их барак загорится, стали проситься к нам. Они были раздеты, дрожали от холода. Мы не могли бы их всех разместить. Они умоляли и угрожали на разных языках. Пришлось забаррикадировать дверь. Тогда они ушли. В свете пожара мы видели, как они ступали босыми ногами по снегу, за некоторыми тянулся шлейф размотанных бинтов. Наш барак не пострадал, если не считать разбитых окон.
Немцев больше нет. Вышки опустели.
Сегодня я думаю: не будь Освенцима, никто в наши дни не говорил бы о Провидении. Но в ту минуту мысль о спасении в библейском понимании этого слова, как дуновение ветра, коснулась наших душ.
Мы не спали. Барак продувался насквозь, было страшно холодно. Я понял, что главное сейчас — найти печку, запастись дровами или углем, раздобыть съестное. Но как это сделать? Одному, без помощи товарищей, мне с такой задачей не справиться, я слишком слаб. Надо поговорить с французами.
44
Лучше бы ты мне не говорил (фр.).