Изменить стиль страницы

— Habt ihr verstanden?

Кто это говорит Jawohl? Все и никто. Словно наша проклятая покорность отделяется от нас и, материализовавшись, сама отвечает нашими голосами, которые сливаются в общий хор. И тут мы слышим крик приговоренного. Этот крик проникает сквозь завесу отупения и безразличия, стараясь пробиться к живой человеческой душе каждого из нас:

— Kameraden, ich bin der Letzte (товарищи, я последний)!

Если бы я мог сказать, что в нашем позорном стаде раздался один сочувствующий голос, или возглас, или хотя бы вздох… Но этого не было. Мы как стояли, так и продолжали стоять серой толпой — сникшие, с опущенными головами, в шапках, и, только когда немец приказал нам их снять, мы их сняли. Ноги казненного повисли над пустотой, его тело задергалось в конвульсиях, заиграл оркестр, и мы, вновь построившись, колонна за колонной пошли перед повешенным, по телу которого еще пробегала дрожь.

Эсэсовцы у подножья виселицы безучастно смотрят, как мы движемся мимо них. Они сделали свое дело, сделали хорошо. Пусть теперь приходят русские: здесь больше не осталось ни одного сильного человека, последний болтается на веревке у нас над головами, а из нас самих можно веревки вить. Пусть русские приходят, они найдут здесь только безвольных, безучастных существ, которых и убивать нет смысла — они сами подохнут.

Уничтожить человека трудно, почти так же трудно, как и создать. Но вам, немцы, это в конце концов удалось. Смотрите на нас, покорно идущих перед вами, и не бойтесь: мы не способны ни на мятеж, ни на протест, ни даже на осуждающий взгляд.

Альберто и я возвращаемся в барак, не смея поднять глаз друг на друга. Тот сильный человек наверняка был из другого теста, раз в таких же условиях, как и мы, не согнулся, устоял.

А мы сломались, мы побеждены. Хотя и приспособились, научились в конце концов добывать себе еду, переносить тяжелый труд, холод. Хотя, возможно, и вернемся.

Мы забрались на нары, мы разделили поровну суп, мы утолили наш яростный голод, и тогда нам стало стыдно.

ИСТОРИЯ ДЕСЯТИ ДНЕЙ

Одиннадцатого января 1945 года я заболел скарлатиной и вторично попал в Ка-бэ, на этот раз — в Infektionsabteilung (инфекционное отделение). К этому времени мы уже много месяцев подряд слышали с перерывами грохот русских пушек. Так называемое инфекционное отделение представляло собой одну, правда очень чистую, палату на десять коек. В комнатке три на пять метров кроме двухэтажных нар помещались шкаф, три табуретки и стульчак с ведром для отправления естественных нужд.

Забираться на верхний ярус из-за отсутствия лестниц было трудно, поэтому, когда больному становилось хуже, его переводили вниз.

При поступлении я оказался в палате тринадцатым. Из двенадцати остальных четверо (два «политических» француза и два еврейских парня из Венгрии) были, как и я, больны скарлатиной, трое — дифтерией, двое — тифом; один лежал с малопривлекательным рожистым воспалением лица и еще двое не с одной, а сразу с двумя заразными болезнями; эти были совсем плохи.

У меня держалась высокая температура. К счастью, мне досталась свободная койка, и я с облегчением растянулся на ней, зная, что мне положено сорок дней карантина, а значит, отдыха. Я полагал, что здесь, в Ка — бэ, смогу избежать как осложнений болезни, так и селекций.

Благодаря солидному лагерному опыту я пронес с собой кое-какие личные вещи: плетеный пояс из электрического провода, ложку-нож, иголку с тремя моточками ниток, пять пуговиц и, наконец, восемнадцать украденных в лаборатории кремней. Если каждый из них аккуратно распилить ножом, можно получить три маленьких, как раз для зажигалок. Каждый такой кремень стоил шесть, а то и семь хлебных паек.

Первые четыре дня прошли спокойно. Стояли морозы, за окном падал снег, но в бараке было жарко. Я получал большие дозы сульфамидного препарата, меня все время тошнило, аппетита не было, разговаривать ни с кем не хотелось.

Два больных скарлатиной француза оказались симпатичными. Оба родом из Вогез, они попали в лагерь всего несколько дней назад с большим транспортом гражданских, которых сгребли напоследок отступающие из Лотарингии немцы. Старшего — худого и маленького — звали Артур, он был крестьянином. Его тридцатидвухлетний товарищ по нарам был школьным учителем, его звали Шарль. Вместо рубашки Шарлю выдали в Ка-бэ нелепую, едва доходящую до пупа майку.

На пятый день появился брадобрей, грек из Салоник. Он изъяснялся только на своем родном языке; из других, распространенных в лагере языков, понимал лишь отдельные слова. Звали его Ашкенази, в лагере он был уже три года. Не знаю, как ему удалось заполучить должность «парикмахера» санчасти: ни немецким, ни польским он не владел и вид у него был вполне человеческий. До того как войти, он долго и взволнованно разговаривал в коридоре с врачом, своим земляком. Выражение его лица меня немного насторожило, впрочем, поскольку у левантинцев мимика не такая, как у нас, трудно было понять, то ли он напуган, то ли обрадован, то ли просто возбужден. Он знал меня, вернее, знал, что я итальянец.

Когда подошла моя очередь, я с трудом спустился с нар. Спросил его, что слышно нового. Он прервал бритье, многозначительно и торжественно закатил глаза, мотнул головой в сторону окна, широким жестом показал на запад и сказал:

— Morgen, alle Kamarad weg (завтра, все товарищ уходить).

Потом посмотрел на меня в упор, ожидая удивленной реакции, и добавил:

— Todos, todos (все, все), — и снова взялся за бритье.

Ему было известно про мои камешки, поэтому бритвой он орудовал с большой деликатностью.

Сообщение не произвело на меня особого впечатления. Уже много месяцев я испытывал боль, радость и страх лишь особым, характерным для лагеря образом; сравнимые с кратким и далеким отзвуком самого чувства, они скорее могли быть названы условными. Я даже подумал: прежде, когда я еще умел чувствовать, меня эта новость наверняка бы взволновала. Сейчас же я оставался абсолютно спокойным. Мы с Альберто и раньше предвидели, что эвакуация и освобождение лагеря будут сопряжены с большими опасностями. Кроме того, принесенная Ашкенази новость лишь подтверждала циркулировавшие уже много дней слухи, что русские заняли Ченстохову в ста километрах к северу и Закопане в ста километрах к югу и что немцы минируют Буну.

Я обвел глазами своих соседей: с ними этот вопрос обсуждать бессмысленно, в лучшем случае услышу от них что-то вроде «Неужели?» — и на этом разговор закончится.

Французы — дело другое, они еще не успели окончательно сникнуть.

— Слышали? — спросил я их. — Завтра лагерь эвакуируют.

Они стали наперебой задавать вопросы:

— Куда эвакуируют? Пешком поведут? Больных тоже? А кто сам не может идти? — Им было известно, что в лагере я давно, могу объясняться по-немецки, и они решили, будто я знаю больше, чем говорю.

И сколько я их ни уверял, что ничего от них не скрываю, они не верили и продолжали спрашивать. Совсем замучили меня своими вопросами.

К вечеру пришел врач-грек. Он сказал, что все ходячие больные получат одежду и обувь и завтра отправятся вместе со здоровыми. Предстоит пройти пешком двадцать километров. Те, кто не смогут идти, останутся в Ка-бэ, и легким придется взять на себя уход за тяжелыми. Я этого врача знал, он производил впечатление умного, знающего, эгоистичного и расчетливого человека. Сейчас он показался мне слишком веселым, возможно, был пьян. Еще он сказал, что всем без исключения выдадут по три пайки хлеба. Это обитателей палаты заметно воодушевило. Мы спросили его, что ждет нас. Скорее всего, сказал он, немцы отпустят больных на все четыре стороны. Нет, он не думает, что нас убьют. При этом он не особенно умело скрывал свою уверенность в обратном — подтверждением тому была его наигранная веселость. Сам он уже успел экипироваться для похода.

Едва он вышел, взволнованно заговорили между собой венгры. Эти парни поправлялись, но чувствовали себя еще очень слабыми. Похоже, они боялись оставаться в лагере с больными и собирались уйти со здоровыми. Их решение нельзя было назвать осознанным, скорее, они поддались стадному чувству. Не будь я так обессилен болезнью, возможно, тоже поддался бы панике и бросился бы очертя голову вместе со всеми, ведь испуганный человек всегда стремится спастись бегством.