Изменить стиль страницы

IV. И в этих вот «Письмах», задача коих — правдиво, подробно и интересно запечатлеть жизнь и дух эпох, в коих я жил, мест, где я был, людей, которых я знал, их обычаев, привычек, взаимоотношений и всего прочего немаловажного, — рука вдруг повела моё перо, а точнее шариковую авторучку, совсем не так, как писались ею же мои предыдущие произведения, в том числе первый том «Писем». Это из пятидесятисемилетних глубин детства выплыла названная книга пятисотлетней давности, маньеристский стиль и слог коей, как мне вдруг открылось, очень подходил бы именно к этому вот моему сочинению, и я не преминул воспользоваться этой формой повествования в той мере, что удерживалась в моей, уже угасающей, памяти. А хорошо ли это получилось иль плохо, судить тебе дорогой мой внук, и другие мои читатели, если когда-нибудь таковые у меня будут. Я тут же, в эти секунды, что пишу, ставлю вдруг над собой небывалый эксперимент: переношусь аж на пятьсот лет вперёд, превратясь притом мысленно в некоего итальянца средней, как и я, руки, и начинаю читать переведённые кем-то на итальянский «Письма внуку» какого-то там россиянина Гребенникова, родившегося в древнейшем городе Неаполе Скифском (ныне — Симферополь) и написавшего свои «письма» в далёкой неведомой Сибири пятьсот лет тому назад; к сожалению, как я своё воображение ни напрягаю, ничего у меня не выходит, и эксперимент этот не заканчивается ничем, а стало быть срывается. Неужто это признак того, что я взял неверный, чужой и чуждый нашему языку и нашим книгам ключ, и это сочинение моё так и не увидит света по сказанной причине? Вот и одолела меня превеликая грусть, когда я так поразмыслил, дорогой мой внук, но перо это остановить я не имею права, пока жив, а переделывать весь этот том в угоду редакторишкам и книгоиздателям, с их ножницами и лощилами, не буду. О некоторых из этих деятелей, среди коих есть весьма примечательные, я напишу тебе отдельно; а на любую переделку моих этих к тебе «Писем» у меня уже нет ни времени, ни охоты. И если всё тут описанное окажется изложенным хоть и правдиво, но громоздко и плохо в литературном смысле — судить о новых направлениях своего творчества я сам один могу лишь в редких случаях, и то лишь в области изобразительных художеств, — всё равно, дорогой мой внук, береги эту рукопись для потомков, коим накажи, чтобы они её тоже сберегли и передали своим детям, которые, как очень хотелось бы думать, будут жить, в отличие от нас, в наидостойнейшее время, когда всякого рода художества, как в эпоху великого Возрождения, будут цениться и поощряться не только королями, папами и герцогами, а и простолюдинами.

V. Что же касается лично тебя, то очень советую найти в библиотеках названную книгу знаменитого флорентийца (что может быть, будет нелегко сделать: в переведённом виде она, как я уже сказал, была издана в СССР в 1931 году), и прочесть её: она тебя многому научит. Впрочем, то же самое можно сказать о многих других талантливых книгах древних, да и не только древних. Перечень их, если бы я все их припомнил и привёл, был бы очень велик и занял бы тут много места; а вот что могу сказать, то он никак или почти никак не совпал бы с теми списками литературы, которые разные дипломированные учителишки с академическими знаниями и оторванные от жизни титулованные методисты печатают в своих порою глупейших и нудных наставлениях и рекомендациях для повышения якобы уровня школьников, студентов, аспирантов через разные там институты усовершенствования учителей и прочие конторы, и рекомендуемую ими нуднятину и схоластику, называемую классикой (кроме, конечно, произведений гениальных, коих тоже немало), если кто и долбил прилежно, то всё это повылетело из головы тех, кто вместо энциклопедически мыслящих интеллектуалов, в коих их прочили, превратился в тупых чиновников, хапуг, спекулянтов и ярыжников.

VI. Всем власть предержащим и высоковельможным я бы советовал учиться многому у древних, особенно их высочайшей любви к наукам и художествам, и достойному их пониманию, как то было в эпоху Высокого Возрождения — эру подлинного гуманизма, демократии и взаимоуважения. Но многим этим недавним обкомовцам не понять сказанного, увы, никогда, потому что у них воспиталось и развилось то свойство, или недостаток, или болезнь, что я называю узколобостью или интеллектуальной слепотой. В частности, это выражается в том, что где-то на взлёте своей карьеры вроде бы нормальный до этого человек вдруг перестаёт видеть и сопереживать человеческие (и любых других живых существ) страдания; ещё один грозный симптом этой хвори: где-то в это же время он, незаметно для себя, перестаёт видеть, чувствовать и понимать Прекрасное — природное ли, рукотворное ли, и, если увешивает свои апартаменты и шикарные дачи картинами талантливых художников, в том числе древних, то это для шику и показухи, а не для собственного созерцания. Вкус владельца сих коллекций может быть при том довольно высоким, и он в состоянии отличить пусть даже заумную, но гениальную вещь от ремесленной поделки, потому что в своё время получил какое-никакое приличное образование и воспитание, и, когда стал богатым властителем, этот вкус остался, но чувство, само ощущение Прекрасного исчезли, будучи ослино вытесненными другими, низменными инстинктами, неизбежными при таких метаморфозах. Я бы считал для себя оскорбительным, если любые из моих произведений — живописных, графических, оптических, технических, литературных — находились бы в коллекциях подобных великих или богатых бездарей «для престижа», а предпочёл бы, чтобы их видело и читало как можно большее количество простолюдинов, особенно молодых, для чего и стараюсь поместить всё это в некоем музейчике, который, как тебе известно, пытаюсь создать и узаконить, обеспечив его средствами и гарантиями того, что всё это сохранится и в то же время будет широко доступно людям; если я не успею этого добиться, то поручаю это тебе, мой дорогой внук. Именно поэтому я не уступал, даже за приличные деньги, некоторые из своих анималистических и иных произведений, каковые время от времени просили меня продать состоятельные люди; да и разрознять коллекцию — значит её обеднить, и, в конце концов, погубить. Другое дело книга, если её удастся издать когда-нибудь многотиражно: чем шире она будет рассеяна по белу свету, тем лучше. Знал ли сказанный флорентийский маэстро, что его автобиография, где названы поимённо не только достойнейшие люди, но и мелкие мерзавцы и тупицы, коих сей гениальный автор тоже в некотором роде обессмертил, будет высоко оценённой одним из читателей через полтысячи лет в некоей далёкой, холодной Сибири, и послужит ему ключом к написанию одного из томов своего документального, тоже автобиографического, романа? Извини, мой друг, за многословность; на сём и кончаю это к тебе письмо, писанное, как и большинство предыдущих, из-за бессонницы и моих треклятых хворей, глухой ночью, а закончено ранним утром 19 июля 1993 года, в понедельник.

Письмо пятидесятое:

С КВАРТИРЫ НА КВАРТИРУ

I. У дядюшки Димитрия, с его большущей семьёй, жить было тесно, и многие из наших багажных ящиков, каковые ездили по стране «малой скоростью», оставались нераспакованными, часть их была даже сложена в сарае. А тут ещё проблема — с деньжонками. Катастрофически дешевеющий — с первых же дней войны — рубль, фактический запрет выдавать вклады из сберкасс (не более двухсот рублишек в месяц) — всё это заставило отца искать работу, что в крохотном непромышленном Исилькуле было почти безнадёжным делом. В поисках работы отцу очень помогала мать с её умением дипломатично разговаривать с разного рода чиновниками вплоть до бюрократов, каковой способностью отец обладал в гораздо меньшей степени. Себе работу мама не смогла бы найти потому, что имея дворянское воспитание, ничего делать не умела по хозяйству, о чём я подробно тебе рассказал в первых письмах (скажем, даже зашить дырку в одежде), канцелярская служба тоже была бы не по ней, да и в Исилькуле таковых мест и не было; не смогла бы она, имея отличное образование и широкий кругозор, и учительствовать из- за своего нервического характера. А вот отцу работу Ольга Викторовна нашла: должность механика в некоей артели инвалидов «Победа». Главным объектом отцовского присмотра и ремонта были многочисленные швейные машины (артель имела пошивочные и сапожные мастерские), от миниатюрных белошвейных до гигантских, с высоченным чугунным корпусом, скорняжных — всё это часто выходило из строя, особенно в тяжкие военные годы, когда швеи работали в три смены.