— Потому что Прекрасная.
На дурнушке Вере, хотя и очень доброй, никто не останавливал взгляд. Ребята не воспринимали ее всерьез. Надежду отмечали, но не надолго, — до прихода Любаши. А к Любаше боялись подступиться. Ей-богу, при ней ребята робели. Так неожиданно иногда действует красота. Красота совершенная... Да и злючкой порой бывала Люба, надменной, как Снежная королева. Чего-чего, а надменности я не понимаю. Я бы даже сказала, что она — не от большого ума. Но Люба не была дурой. Чересчур переборчивой — да!
Однажды я заметила, что некоторые ребята робеют и при мне: вдруг теряют дар речи, отводят глаза, иногда бледнеют и становятся суетливыми. Меня это поразило. Тем более, что ничего такого умного я им не говорила. Я, оставшись в одиночестве, садилась перед зеркалом и подолгу рассматривала свое лицо. Да, я менялась. Однако не столько внешне, сколько внутренне. Кажется, у меня появлялся характер.
Меня все время влекло заняться чем-то значительным. В отличие от своих старших подруг, я не думала только о том, за каким поворотом меня ждет «замуж»; в отличие от тетки, я не мечтала озолотиться. У меня была книжечка, в которую я записывала собственные мысли, казавшиеся мне оригинальными и важными. Эту книжечку я почитала главным своим достоянием. И от всех прятала. Со временем выяснилось, что заветная книжечка — не что иное, как собрание благоглупостей взрослеющей, ищущей себя девицы. Эта книжечка лежит сейчас на кухне под передним правым углом холодильника — придает означенному агрегату устойчивость.
Я продолжала писать стихи, рассказы, даже замахнулась на повесть — нечто душещипательное и в меру поучительное о сорокалетней красавице, бывшей балерине, — умной, обаятельной, но одинокой, никому не нужной пенсионерке (балерины уходят на пенсию рано); в конце повести она находит свое место — становится смотрителем театрального музея; она не может жить без театра, всю жизнь положила на его алтарь; она посвящает театру и остаток жизни.
Временами я показывала свои опусы подругам. Вера все принимала на «ура!». Просила почитать что-нибудь еще. Вера в меня верила. Надежда редко дочитывала до конца. Утомившись за день (она работала в осветительном цеху), Надя быстро засыпала. Листки рукописи рассыпались у нее по груди, по кровати, по полу. Я, тихонько чертыхаясь, потом собирала и приводила их в порядок. Снотворную скуку Надежды болезненно воспринимала на счет своих творений. Любовь... Она часто меня откровенно высмеивала. И пыталась угадать прототипы — к моим творениями она относилась, как к кроссвордам. При каждой ее усмешке сердце мое обливалось кровью. Люба не понимала обобщений (или делала вид) и отметала в сторону всякий такт. Прочитав повесть, она выискивала красавицу-балерину в нашей музейной даме. А когда не нашла, обвинила меня в том, что я все придумала или переврала. Я обиделась на нее. Правда, быстро отошла. Не могу долго дуться — это не в моей натуре. Но сочинения свои, творения нежного разума и неокрепшего таланта, с этих пор непрофессионалам избегала показывать.
Повесть про пенсионерку-балерину несколько раз переписывала, пыталась одно время переделать в роман и в конце концов сунула в мусорную корзину — моя красавица безвременно умерла; точнее почил в бозе мой первый заметный опыт литературного обобщения.
...Тетку свою я не забывала, навещала иногда. Не часто, впрочем. Потому что очень не нравился мне Лука Ильич. Смешно, конечно, но можно сказать, что откровенно клеился старик. Стоило тетке Оле выйти за порог, он проходу мне не давал. Хвастал своими любовными подвигами и все касался меня, касался... Я, гибкая, как лоза, все выкручивалась ловко из его рук и ускользала то в кухню, то в зал. А Лука Ильич все ходил за мной по пятам и едва не признавался в любви. Значительно позже я встретила в какой-то из книг латинскую поговорку: «Turpe senilis amor». Что означает — старческая любовь постыдна. Злая, конечно, поговорка. Но, мне кажется, она как нельзя более к месту.
Однажды я принимала у них ванну (предварительно проверив запоры, естественно). Откуда мне было знать, что тетушке вздумается выйти на минутку в магазин? А где минутка, там и две, и полчаса наберется (перекинуться с подругой словцом)... Я блаженствую в пене, нежусь, вдыхаю чудный аромат шампуня, поглядываю с удовольствием на свои красивые, белые-белые, круглые коленочки. Вдруг слышу... завозился с тихим скрипом кусочек кирпича в стене — завозился и (оглядываюсь) ушел в глубину. Я прямо-таки окаменела — так поразилась. В образовавшуюся дырочку из темноты туалета (а за стеной был именно туалет) на меня кто-то смотрел... Кто? Лука Ильич, конечно! Вожделенно поблескивал в темноте его глаз. Глаз поедал меня. Глаз видел, что я на него смотрю, и все же не прятался — не находил нужным. Глаз не упускал момент, он лихорадочно черпал из обнаженных прелестей юной девицы. Долго ли так я сидела без движений, не могу сказать, — может, несколько секунд, может, с минуту. Я, кажется, превратилась в мышку, на которую завораживающе смотрела змея. Но я опамятовалась наконец, душевным усилием вывела себя из идиотского состояния прострации. И не придумала ничего лучше, как плеснуть в глядящий на меня глаз шампунем.
— Гнусный! Гнусный, прилипчивый старик!..
Лука Ильич взвыл за стенкой и задвинул кусок кирпича на место. Потом долго ругался и зачем-то спускал из бачка воду. Наверное, промывал глаз.
Смешанное чувство переполняло меня: злость, обида, страх. Да, помнится, я боялась выйти из ванной. А когда все же вышла, Лука Ильич сделал вид, что ничего не произошло. Но правый глаз выдавал его — глаз был красный. И еще от старика пахло шампунем. Радуясь, что мы остались наедине, озираясь с опаской на входную дверь, Лука Ильич очень прозрачными намеками стал предлагать себя в сожители. Он говорил много и пылко, он захлебывался в речах, следуя за мной по комнатам. Он дурно отзывался о молодых, говорил, что они ничего не могут, ничего не знают. Не знают и о любви, о нежности, о ласке. А он знает все! Он знает много больше, чем даже показывают в «Плейбое». Он знает такое!.. Он такое выделывал когда-то, что обласканные бабы за ним стаями ходили и в ревности устраивали друг дружке выволочки!.. Он будто бы все может. А главное, — может...
— Ну это уж слишком! — вспылила я. — Ноги моей больше не будет в этом доме.
Когда вернулась тетушка, я ей ничего не сказала. Лука, естественно, тоже.
Пару раз я еще заходила к ним как будто за какой-то надобностью — когда уж нельзя было не прийти. И все. Потом с полгода не приходила.
И как-то встретила случайно тетушку на рынке. Сначала не узнала ее. Остановилась какая-то женщина передо мной и смотрит. И я на нее смотрю — что-то будто знакомое в лице.
А она и говорит мне:
— Умер Лука. Отмучился... А ты что не заходишь, Аленка? Очень любил тебя Лука.
— Любил... да... — ответила я растерянно.
Мне вдруг стало жаль старика. Удивительно. Живого было не жаль. Ненавидела, презирала живого. А над мертвым, над памятью его пролила слезу.
И тетка Оля очень сдала. Переживала сильно. Всю жизнь пилила Луку (наверное, было за что), а смерть его едва перенесла.
Очень настойчиво тетушка звала меня к себе; жаловалась — все так пусто стало; качала головой — так много умерло вместе с Лукой... Просила хотя бы на недельку, а там видно будет. Я согласилась на неделю, но вышло — на годы.