Президент уделил место и слухам о мирных переговорах: «По здравом размышлении… ясно, что… переговоры с лидерами мятежников никаких положительных результатов не дадут…»

В то же время Линкольн оставлял как будто само собой подразумевающееся мнение о том, что, как только война кончится, сам он употребит всю свою власть для того, чтобы помочь южанам и поддержать тех из них, которым придется считаться с наличием в Вашингтоне горящих местью врагов: «Помилование и отмена конфискаций, однако, останутся привилегией верховной власти».

В отношении рабства президент высказался кратко, но более решительно, чем в любой другой части послания: «Повторяю заявление, сделанное мной год тому назад: пока я остаюсь на посту президента, я не сделаю никаких попыток отказаться или изменить смысл Декларации об освобождении, я не сделаю рабом ни одного человека, объявленного свободным в соответствии с условиями этой Декларации или постановлений конгресса. Если народ любым способом или формой решит, что обязанность президента вернуть в рабство этих людей, не я, а кто-нибудь другой будет орудием его воли».

Суховато, с чисто линкольнской невозмутимостью и законченностью звучал заключительный параграф, чуть окрашенный своеобразной иронией: «Утверждая, что существует единственное условие мира, я просто имею в виду, что наше правительство прекратит военные действия, как только их прекратят те, кто начал войну».

Этот документ получил самое широкое распространение. Армии федералистов понесли его в те районы конфедерации, где местные газеты не перепечатали послание из прессы Севера. Его обсуждали и штудировали в государственных учреждениях и на улицах Европы.

Анонимный друг Линкольна в лондонском «Спектэйторе» охарактеризовал это послание президента, как «более бесстрастное, более тонкое и вместе с тем более твердое, чем любое предыдущее». Условия мира, предложенные Линкольном, «точно такие же, какие любая европейская монархия обычно предлагает мятежникам». Его военная политика была такой же, как у римских патрициев, которые «щадили покорных, но добивали заносчивых». Его амнистия была обещана всем.

19 декабря бесстрастно, чисто информационно, как бы между делом, президент объявил о призыве в армию еще 300 тысяч человек.

После ноябрьских выборов пошли упорные слухи о том, что президент вскоре наметит другого министра вместо Стентона. Полковник Портер, адъютант Гранта, записал, что президент в беседе с главнокомандующим сказал, что, «если будет намечаться замена, он прежде всего даст возможность генералу высказать свое мнение». Грант ответил Линкольну, что он «сомневается, можно ли подобрать такого умелого человека, как теперешний министр». Грант лично был убежден, что Стентон «робкий» вояка, слишком свободно обращающийся с его телеграммами, но он не видел никого, кто мог бы соответствовать требованию момента.

А Стентон, хотя его здоровье пошатнулось, считал себя прообразом войны, метателем молний.

Однажды вечером он занял позицию у порога телеграфной комнаты военного министерства. Линкольн сидел у стола и писал. Стоя в проеме двери, Стентон принял воинственную, прямо-таки вулканическую позу. Телеграфист Чэндлер описал последовавшую сцену: «Мистер Линкольн вначале не замечал Стентона. Когда он кончил писать и поднял голову, он увидел министра. Он низко поклонился и произнес с очень серьезным видом:

— Добрый вечер, Марс».

Появились слухи, что предполагается перетряхнуть кабинет. Однако все это оказалось пустой болтовней. Линкольн вовсе не намеревался прибегнуть к метле.

— Я решил сделать как можно меньше замен чиновников министерств, когда настанет второй срок моего президентства, — сказал он одному посетителю. — Думаю, что я не побеспокою ни одного человека, если только он не совершит какого-нибудь проступка. Снять человека очень легко, но когда нужно посадить другого на его место, то набиваются десятка два желающих и из них девятнадцать обязательно становятся моими врагами.

Кому народ дал мандат, если судить по результатам выборов: конгрессу или президенту? Должен ли был конгресс бросить вызов президенту и урезать его права? Проверка состоялась в середине декабря. Генри-Уиптер Дэвис внес резолюцию, согласно которой конгрессу предоставлялось «конституционное право авторитетно высказывать свое мнение» в иностранных делах, а «конституционная обязанность президента иметь в виду это мнение… при дипломатических переговорах».

Не прибегая к обсуждению резолюции или к изучению вопроса, конгресс приступил к голосованию предложения члена палаты Фарнсворта отложить обсуждение резолюции Уинтера Дэвиса. Предложение было принято 69 голосами против 63 при 50 воздержавшихся.

Таким образом, в середине декабря 1864 года уважение и приверженность конгресса Линкольну висели на волоске: 50 человек колебались, не приняли решения, болели или не были заинтересованы в исходе голосования. Почти все голосовавшие за него принадлежали к его партии, против него — члены оппозиции в равном количестве, объединившиеся с членами его же партии. Большинство воздержавшихся также принадлежало к его партии.

Тад Стивенс знал, что демократы осуждали «решимость президента настаивать на отмене рабства». Когда ближайшие сподвижники президента упрашивали его пойти на компромисс, он отказывался. «С момента избрания Линкольна президентом он никогда не пользовался таким почетом у народа, как сейчас». Стивенс очень опасался, что если вести войну при помощи компромиссов и уверток, то борьба может кончиться без искоренения рабства.

Джон Памер, демократ-юнионист из Иллинойса, однажды прождал все утро в приемной Белого дома, пока ему не разрешили, наконец, войти к президенту. Как Памер потом рассказывал, Линкольн в этот момент был во власти брадобрея. Линкольн крикнул:

— Входите, Памер, входите! Вы свой. В вашем присутствии я могу даже бриться, чего я не могу сделать при других. А хоть изредка, но побриться ведь мне нужно?

Они поболтали о том, о сем, и под конец Памер откровенным и общительным тоном сказал:

— Мистер Линкольн, если бы кто-нибудь мне сказал, что в годину испытаний, такую, как сейчас, народ изберет президентом адвоката в одну лошадиную силу, выходца из городка в одну лошадиную силу, я бы этому не поверил.

Линкольн резко повернулся в кресле — лицо в мыле, полотенце под подбородком. Памеру поначалу показалось, что президент рассердился. Отстранив брадобрея, Линкольн нагнулся к Памеру и положил руку на его колено.

— И я бы не поверил, — сказал он. — Но это был момент, когда человек с твердой позицией оказался бы смертельно опасным для страны. У меня никогда не было раз навсегда установленной политической линии. Просто я, когда наступал новый день, старался сделать все как можно лучше.

Нельзя было пройти мимо действительной любви к своему Союзу, царившей в тысячах семейств; они в самом деле ненавидели рабство; со слезами на глазах, но тем не менее с готовностью посылали они своих сынов испытать счастье в борьбе со смертью на поле брани. Война означала не только грязь, разрушение и коррупцию.

Начиная с первой торжественной речи при вступлении в должность Линкольна не оставляло чувство смешного; хотя он иногда и фигурировал в роли комедианта, но с течением времени он постепенно начал более остро разбираться в тех возможностях, которые он мог использовать, применяя подобающим образом власть президента. Он научился наилучшим образом публично облачаться в мантию власти и выступать в ней как серьезный трибун. Он верил, что высокая должность обязывала его убедить членов конгресса, что описание «испытания огнем», которому они все подвергались, займет свое место в анналах истории и исполнители драмы будут оценены соответственно их роли.

В Геттисберге он выполнил сложный церемониал. В 1864 году в течение многих месяцев его авторитет держался на волоске, и он знал, что в тот период лучше было не подавать никаких реплик, а молчать; его так и не смогли заставить выступить с заявлением.

Одна из речей президента стала в декабре достоянием масс, и дошла она до них несколько необычным путем. Он вызвал к себе Ноа Брукса, чтобы тот «выслушал рассказ». Когда Брукс пришел, Линкольн еще дописывал его. Он попросил Брукса подождать. Линкольн утопал в комфортабельном кресле, он сидел в нем, скрестив ноги, на колене лежал листок бумаги. Вскоре он его отдал Бруксу. Заглавие было подчеркнуто. Оно гласило: «Последняя, самая короткая и самая лучшая речь президента».