Кинорежиссеры очень зависимы от стечения обстоятельств, в смысле работы. Когда мы работали в Ленинграде, у меня по бедности не было пальто. Ходил в чем попало. И вот Зямка подарил мне шубу. Такую роскошную, бежево-белую, из искусственного меха. Она была не просто необычной, а жутко пижонской! Зяме она была велика, а мне пришлась в самую пору. Но эту шубу ожидала жуткая участь. Примерно через год я поехал в ней в Магнитогорск собирать материал для документального фильма о металлургах. И пока я ходил в этой шубе по литейному и доменному цехам, она из бежевой превратилась в черную. Но не в благородно-черную, а в беспризорно-страшное одеяние. Ни одна химчистка ее, разумеется, не взяла. Таким образом, Зяма, как Паратов, как щедрый русский купец, бросил с барского плеча шубу, а я, как бестолково-нелепый Карандышев, угробил ее почем зря.

Иногда Зяма впадал в большой и настоящий гнев. По поводу чьего-то подлого поступка из круга знакомых. Вот тут он был беспощаден и неумолим и разрывал отношения немедленно. Но иногда это возникало по недоразумению. Например, по поводу поэзии такие недоразумения могли подняться на очень высокий градус выяснения отношений. Я помню, как мы сидели у нас в большой комнате, пировали. Болтали, шутили, смеялись, читали стихи. Я думаю: все что-то читают, и я что-нибудь прочту. Прочел и сказал: «Александр Блок». Что тут сделалось с Зямой! Сначала он затрепетал, как будто его родного дедушку или бабушку обозвали матерным словом, а потом разразился криком: «Как Блок?!! Это Пастернак!» А я-то, слегка выпимши, начал на свою дурную голову с ним спорить: «Нет, это Блок!» И тут же почувствовал, что не прав, а Зяма уже завелся всерьез: «Ноги моей больше не будет в этом доме! Пусть здесь путают Блока с Пастернаком!» Конечно, он был прав. Через полторы минуты, за которые я успел залезть на книжную полку и проверить свою ошибку, я уже проклинал себя: «Осел! Кретин!.. Как же это я так?!» Зяма меня великодушно простил.

Вообще рядом с Гердтом действительно все ощущали, что существует нечто недозволенное, некрасивое, нелепое, чего не должно возникать в его обществе. Люди, впервые попадавшие в дом к Гердтам, четко понимали, что может не понравиться хозяевам. Причем это никогда не было таким… чопорным диктатом поведения, боже сохрани. Все было как полагается. Гердты очень любили гостей и хорошую компанию. Просто Зяма был очень чувствителен к несправедливости. Когда обижали друзей или хороших знакомых, когда предавали или даже когда в общественной жизни случалось какое-то хамство, он всегда «вставал на дыбы». И реагировал он так, а не иначе, всего лишь потому, что был воспитанным и в высшей степени порядочным человеком. Это сейчас мы уже не понимаем, что делает наше государство, чего нам еще ожидать, какой оплеухи. Предательство стало настолько обиходным и обычным, что люди просто-напросто перестали его замечать, и узнавать, и понимать его как необычайно опасную для людей сущность. К сожалению, наша жизнь все сильнее пропитывается идеей предательства. Но еще более мне жаль, что почти не осталось людей, у которых еще хватает сил оставаться честными и порядочными. Гердту для этого не требовалось никаких сил. Он просто был таким, вот и все.

Софья Милькина,

режиссер

Когда наш Зяма был еще худеньким юношей и уже очень талантливым, интересным человеком искусства, мы с ним работали и учились в московском театре-студии под руководством Валентина Плучека и Алексея Арбузова. Знаменитый «Город на заре», спектакли в Театре на Малом Каретном, репетиции, учеба мастерству.

Гердт, еще не Зиновий Ефимович, а просто Зяма, тогда еще не хромал. В первый же месяц войны Гердт и еще много наших студийцев ушли добровольцами. Прошли годы. Многие не вернулись. И вот в Москве, поздней осенью 1946 года я увидела Гердта. В шинели, тяжело хромающего. Нелегкие годы выпали на долю народа. Мы разделяли с ним горькую радость Победы.

Тогда уже Зиновий Ефимович Гердт решил связать свою творческую судьбу с театром Образцова, и с тех пор много лет он был на сцене в блестяще сыгранных ролях. Его счастливым куклам достались весь его юмор, сарказм, обаяние и душевное тепло. Поклонник и знаток поэзии, Гердт собирал на свои поэтические концерты и телевыступления огромные аудитории любителей и знатоков литературы и поэзии, приобщал к истинному искусству множество людей.

В 1966 году мы начали ставить «Золотого теленка». Я уговорила Михаила Швейцера пригласить на роль Михаила Самуэльевича Паниковского (человека, как оказалось, без паспорта) Зиновия Ефимовича Гердта. Михаил Швейцер уже попробовал на эту роль одного знаменитого артиста. И вот пришел на кинопробу наш друг Зяма Гердт. Боже, что это было! Неотразимая правда жизни. Совсем без старания и напряга.

Был Паниковский — часть живой русской жизни. Вобравший в себя всю эту многосложную киевскую жизнь (Киев тогда был тоже — Россия; и Российская империя сверкала серебряным самоваром на столе Михаила Самуэльевича). Была яркость, была мера, была сама жизнь, но еще ярче, еще живее самой жизни. Ни грамма притворства, ни грамма «игры», ни миллиграмма нажима. Была высокая эксцентрика, ни на йоту не переступающая границ достоверности. Гердт аристократически естествен. Просто Зиновий Гердт близко знал этих людей и эту жизнь, подлежащую воскрешению из литературы обратно в реальность.

Точно так впоследствии он воскресил на телевизионном экране героев бабелевской литературы. А роль Костюмера в Театре имени Ермоловой!

Так воскрес из книги и живет и будет жить Паниковский. Так и сам Гердт будет веселить, и трогать, и утешать своей непокорной искренностью, нелживостью и печалью искусства миллионы мятущихся сердец.

Валентин Гафт,

актер

Я был еще школьником лет тринадцати-четырнадцати. Матросская Тишина. Сокольники. Большая коммунальная квартира. Прошло всего несколько лет после войны. Гердта я еще никогда не видел, но уже слышал эту фамилию. «Артист! — говорили про него. — Звукоподражатель без ноги». Без ноги… — это уже вызывало интерес и сочувствие.

В коммуналке у нас было две комнаты: одна большая, другая совсем крохотная, где жила моя тетка — тетя Феня. Однажды я услышал ее пронзительное: «Валя! Быстрее сюда!.. Гердт!» Я думал, что началась война, и помчался к ней. Репродуктор старенький, слышно плохо, ручка до конца не дожимается. Я сажусь на полускатывающийся диван и беру в ухо этот репродуктор. Звук то прерывается, то восстанавливается сквозь какие-то стрекотания и шуршания. Слышу голос Утесова. А оказывается, это Гердт. Вот и весь фокус. Потрясение. Вот это потрясение я запомнил на всю жизнь. Так же на всю жизнь я запомнил тетину интонацию, с которой она крикнула мне вот это: «Валя!.. Гердт!» Вот с этого и началось мое знакомство с Зиновием Гердтом.

Потом, когда я уже и сам стал артистом и увидел «Обыкновенный концерт», я понимал что Гердт — великий человек. Я даже представить не мог, что когда-нибудь с ним познакомлюсь. И вот однажды на гастролях в Риге я увидел его. К гостинице подъехала машина, из нее вышел водитель. «О!.. Гердт!» — сказал стоящий рядом Кваша. Я не представлял себе, что он такого маленького роста. Я очень хотел, чтобы он мне понравился, и это произошло мгновенно.

Он был очень складный. В этом прихрамывающем маленьком человечке с черной кудрявой головой, в синем макинтоше я сразу почувствовал что-то очень сильное, мужское. Как он вышел из машины, как он хлопнул дверцей, как поздоровался с Игорем, потом со мной, — я запомнил его руку, это крепкое рукопожатие, никак не сочетавшееся с его размерами. Казалось, все должно было быть наоборот при этом маленьком теле, странно посаженной голове, хромоте. Он был похож на Азнавура, даже еще лучше. Потому что он был наш. Мой.

А потом наш режиссер Валерий Фокин, в спектаклях которого я многократно участвовал, женился на дочери Зиновия Гердта, и он стал часто бывать у нас в «Современнике».