Изменить стиль страницы

— Я разве о вас? В роте меня не пускали.

— Почему вдруг? — Лёнчику почудилось, в голосе Медетова прозвучала участливость. — Какое имели право? Это не им решать, нужна человеку медпомощь, не нужна.

Волна удушающей благодарности окатила Лёнчика.

— Ну а они решают, — сказал он.

— Взъелся на тебя, что ли, кто-то? — спросил Медетов. — Поэтому и решил покосить?

— Да какое косить! — вырвалось у Лёнчика. — Болит голова, ну несусветно, сил нет!

Медетов подергал пальцами кончик усов — сейчас он ходил с усами и, когда был с усами, имел привычку теребить их концы.

— Если она у тебя так болит, таблетки тебе пить бессмысленно. Мертвому припарки. Причину надо устранять. В госпиталь лечь согласен?

— В госпиталь? — Лёнчик растерялся — неожиданное было предложение. — Зачем?

— Затем! — недовольно прикрикнул на него Медетов. — Голова у меня болит?

— Нет, я согласен в госпиталь, — торопливо проговорил Лёнчик.

— В неврологию, — сказал Медетов. — Пройдешь там обследование. Потерпи еще несколько дней. Место в госпитале освободится — поедешь.

Лёнчик был уже у двери, уже взялся за ручку, когда майор остановил его:

— Там это… обследовать будут — пункцию спинномозговую делать не давай. Понял? Запомни — и стриги ушами. Ее все хотят делать, а умеют делать через двух третий.

Головная боль исчезла в первый же день, как Лёнчик проснулся в госпитале. Он лежал на застеленной свежей простыней койке, и голова была ясной до пронзительности; казалось, он смотрел до нынешнего утра на мир через запыленное, грязное окно, и вот оно чисто вымыто, прозрачно, видно далеко вокруг, все резко, контрастно, графично. Как будто некто таинственный сегодня ночью хорошенько поработал в его черепной коробке, отдраил оконное стекло мелом, окатил водой, протер насухо мягкой тряпкой.

Он не знал, что делать. Сказать врачам правду — значило подвергнуть себя риску быть обвиненным в симулянтстве, соврать, сказав, что голова болит, — ему и не хотелось врать, и какие последствия могло повлечь его вранье? Не станут ли его принуждать к спинномозговой пункции? Из трепа с сопалатниками он уже понял, что это такое, и знал, что тех, кому ее делают, автоматически комиссуют, независимо от результатов анализа, а некоторых, кому ее делают, парализует, и человек остается паралитиком на всю жизнь.

Но когда начался обход и палата наполнилась офицерами в белых халатах поверх формы, никаких затруднений с жалобами на головную боль Лёнчик не испытал. Такая невероятная дистанция была между ним и офицерами — космических масштабов, сказать офицеру все, как есть, — это было невозможно.

Капитан, майор и полковник начальник отделения трогали его голову, ощупывали со всех сторон, выспрашивали о характере боли, Лёнчик живописал — словно она терзала его вот прямо сейчас, — опасаясь, что ему не поверят, но нет: вскоре после обеда пришла медсестра, принесла какие-то назначенные ему таблетки, сообщила, что вскорости, завтра-послезавтра, в общем, как будет талон, Лёнчику сделают рентген головы, — и снимки все покажут.

Снимки ничего не показали. Лёнчика повезли в Ленинград в окружной Военно-морской госпиталь на консультацию, но и там никакого диагноза поставить ему не смогли. Капитан, майор и полковник начальник отделения снова собрались около Лёнчиковой кровати, щупали ему голову, нажимали пальцами на темя, на затылок, на виски: болит, не болит? Болит, стойко держался Лёнчик. «Может, пункцию сделаем?» — затаенно спросил капитан начальника отделения. «Посмотрим, посмотрим, пока подождем», — отходя от Лёнчика к другой кровати, сказал полковник. Майор, усмехнувшись, похлопал капитана по плечу: «Подождет твоя диссертация».

Лечение, что в конце концов назначили Лёнчику, заключалось во внутривенной инъекции двадцати кубиков новокаина через день. Еще во время инъекции голову начинало кружить, как от сильного опьянения, и Лёнчик сидел, вцепившись свободной рукой в процедурный столик, чтобы не слететь с табуретки. Когда все двадцать кубиков исчезали из шприца, медсестра помогала подняться, а в дальнейший путь к палате он отправлялся самостоятельно. Вестибулярный аппарат отказывался понимать, где вверх, где низ, потолок переворачивался, пол качался, он шел, перехватываясь по стенке руками, и, добравшись до палаты, ложился на кровать. «Ну кент, ну Лёнчик, ну устроился, через день пьяный!» — ржали сопалатники, когда он появлялся в палате.

Через полчаса потолок с полом возвращались на свои места, Лёнчик вставал — и впереди у него был целый день свободы. Не идти на дежурство, ни в наряд, ни на политзанятия.

Через несколько дней такой жизни он зафонтанировал стихами. Чего с ним не было уже года полтора. Писал и писал их — по два, по три в день. Правил одно — набегало другое, торопливо записывал его, а в голову лезли строки того, что правил. Палата была на восемь человек, все время разговоры, споры, а то и ссоры, и он облюбовал для работы стол недействующего медицинского поста в глухом углу коридора. Сидел там с разложенными по кругу тетрадями — черновыми, чистовыми — и летал ручкой то в одной, то в другой, то в третьей.

Полковник начальник отделения возник над ним, утонувшим в своих тетрадях, в один из последних дней новокаиновых инъекций. Как он приблизился, Лёнчик не заметил, увидел его, лишь когда одна из тетрадей на столе вдруг взмыла в воздух, он рванулся за ней — тетрадь его была в руках начальника отделения.

— Это что же, стихи, что ли? — с недоуменным удивлением проговорил начальник отделения, переводя взгляд с тетради на Лёнчика.

Начальник отделения был мрачновато-холодным, с нетороплив о-внушительными движениями человеком, в манере его общения с окружающими сквозила высокомерная пренебрежительность, казалось, каждое мгновение от него можно ждать начальственной таски — неизвестно за что, причина найдется, по той самой формуле. Начальник отделения был царь и бог, в его власти было выписать за нарушение распорядка, обвинить в симуляции.

— Отдайте, — вскочив со стула, схватился Лёнчик за другой край тетрадки, потянул к себе, но начальник отделения держал ее крепко — не забрать.

— Нет, стихи, что ли? — повторил начальник отделения. — Переписываешь чьи-то? Или собственные?

Лёнчик почувствовал себя попавшимся на месте преступления преступником. Он еще никому, кроме Жунаса, даже и Вике на гражданке, и Жёлудеву, не открывался в своем грехе, и здесь, в госпитале, когда спрашивали, что там корябает за столом, отвечал: письма. Но, будучи пойманным на месте преступления, отпираться было бессмысленно.

— Собственные, — через паузу признался он.

— Собственные. Ага, — протянул начальник отделения. И потряс тетрадку. — Отпусти. Пишешь стихи — хочешь, значит, быть поэтом. А поэт пишет, чтобы его стихи читали другие.

Лёнчик понял: придется уступить. Тут же с удивлением сделав открытие: а он на самом деле вовсе не против, чтобы начальник отделения прочитал его вирши. И вправду, стихи пишутся не для того, чтобы умирать в тетрадях.

— Это не та тетрадь, — сказал он. — Это черновики. Эту не надо читать.

— Так давай беловик, — потребовал начальник отделения. Он получил от Лёнчика беловую тетрадь и погрузился в нее. В Лёнчике внутри бушевал ураган. Неужели его стихи не понравятся начальнику отделения? Так они стояли напротив друг друга около стола недействующего медпоста несколько минут, и наконец начальник отделения, оторвав от тетради взгляд, тряхнул ею: — Что это ты пишешь: «Печальный стук последнего вагона, прощальный взгляд, бессвязный взмах руки…» Как взмах руки может быть бессвязным? Бессвязной бывает речь.

— И взмах тоже может быть бессвязным, — не согласился Лёнчик. — В зависимости от обстоятельств. Это метафора. Троп. Перенос понятий.

— Какие слова знаешь! — начальник отделения сыграл бровями, изображая изумление. — Перенос понятий, надо же. — Он отдал Лёнчику тетрадь. — В Литературный институт думаешь поступать?

— В Литературный? — переспросил Лёнчик. Он был подавлен: неужели его стихи так плохи, что не заслуживают никакого отзыва. — Есть такой институт?