Возвратившись, Антон пошел батраком к Рындину. А потом управляющий впряг его и в работу с Крысоловом. Антон принял на свои плечи еще одну тяжесть: «Плечам тяжело, душе легче».

Из задумчивости Антона вывел шелест травы. Он глянул вперед: Оляна шла не по тропинке, пытаясь обойти его. Встретились глазами, и она смутилась, вернулась на тропу.

Молча пошли к селу. Она по тропе. Антон по высокой траве. Уже возле самого села Антон, глядя себе под ноги, тихо сказал то, о чем думал непрестанно:

— Выходила б замуж.

— Ох, Антон, не до того мне теперь. Будто не видишь, как бедую…

— От и говорю, что все вижу. Все я вижу, Оляна. И не можу больше терпеть твоего бедованья…

— А вдвоем, думаешь, будет легче? У меня ж еще и хлопец.

— Хлопцу я буду за родного батька. Соглашайся, Оляна, а то убегу в Советы.

— Что ты, бог с тобою!

— Я давно убежал бы, да не можу без тебя. А откажешь, решусь.

— Нет, Антон. Не уходи, то хоть редко, да вижу тебя…

— Оляна! То правда? Не забыла?..

— Ничего не забыла, Антоша. Ничего. — И залилась слезами.

Антон начал ее успокаивать:

— Может, еще что переменится. Говорят, скоро пан продаст имение, простит долги и уедет.

— Э-э, скорее Чертова дрягва высохнет, чем ясный пан простит нам долги!

Холодным осенним утром, как шипучая болотная гадюка, в Морочну вполз слух: учитель в Березе Картузской.

— Березняк… — вздыхая и огорченно покачивая головой, тихо говорили старики.

— Березняк… — набожно крестились бабы, словно вспоминали о покойнике.

— Березнячка… — будто о вдове, говорили о жене учителя, а на сына смотрели скорбно, как на сироту.

Страх этот был не случайным: мало кто возвращался из Березы Картузской. А те, кому удавалось пройти эту страшную школу пыток и насилия, выходили с чахоткой да увечьями и уже недолго были жильцами на этом свете. Только самые сильные духом вырывались из Березы еще более стойкими и непримиримыми.

Гриша услышал об этом, когда сваливал возле коровника сено, привезенное с подмерзшего болота. Но, зная, что учитель ни в чем не виноват, он не поверил. А вечером застал в своей хате Анну Вацлавовну. Ни матери, ни дедушки еще не было дома. И фельдшерица, видно, давно уже ждала их, сидя на лаве. Рядом с нею лежала гармошка учителя.

Гриша сразу же подумал, что Анна Вацлавовна попросит отнести гармонь в город и продать, потому что не на что жить. Но она сказала совсем другое:

— Я принесла гармонь. Александр Федорович велел подарить ее тебе… — Анна Вацлавовна, видно, хотела еще что-то добавить, но хлынули слезы, и, закутавшись черной шалью, она поспешно ушла.

Теперь, возвратившись с работы, Гриша сразу же забирался на печку, отогревался и учился играть на гармошке. Он сильно тосковал. Жаль было учителя, сидящего в Березе. Жаль было дедушку, который заметно сдавал под тяжестью батрацкой житухи. Жаль было мать, что нет ей светлого дня ни зимой, ни летом. До боли обидно, что Олеся послушала свою мать и перестала дружить с ним. Обо всем этом хотелось с кем-то поговорить, с кем-то поделиться. И Гриша стал поверять все свои беды гармошке. С нею делился всем, что наболело на душе. Он играл какие-то никогда и нигде не слышанные грустные мелодии. Глухие, тяжелые вздохи, сдержанные стоны и всхлипывания гармошки полнее всего передавали состояние его души, слишком рано испытавшей муки и горечь жизни.

Мать сначала не обращала внимания на пиликанье гармошки. А потом стала задумываться. И как-то вечером, лежа головой на вздыхающих мехах, Гриша заметил, что она плачет. Он перестал играть. Мать сразу же посмотрела на него.

— Ничего, сынок, играй. Играй. Только и твоего…

* * *

Тихий зимний вечер. Темно и пусто в большой неуютной хате шинкарки Ганночки Зозули. Хозяйка осматривает комнату и думает, что же сделать еще, чтобы сегодняшние вечорки прошли не хуже вчерашних. Да что ж? Кажись, все. Лучины хватит до самого утра. Пол девчата выскоблили добела. Скамеек маловато, но под печку хлопцы нанесли много неразрубленных поленьев: кому надо, сумеет пристроиться. Закрыв дверь в комнатенку, в которой квартирует пан Суета, Ганночка уперла руки в бока, критически осмотрела комнату и задумалась…

Ганночка… Скоро 60 лет, а все Ганночка. И ни мужа, ни детей, ни родни. И во всем виновата непутевая, разгульная молодость. Гулящей была когда-то Ганночка…

Выросла она в Морочне приблудной сиротой. Люди кое-как ее выкормили. А ни счастья, ни разума не дали. Были у Ганночки только черные брови, лукавые зазывающие глаза да беспечная улыбка во все лицо. В пятнадцать лет ее соблазнил какой-то варшавский гость ясного пана. Научил пить вино, красиво причесываться. А когда он уехал, Ганночку взяла к себе шинкарка — для приманки мужиков. Шинкарка богатела за счет красоты легкомысленной девушки. А у Ганночки росла зазорная слава «гулящей».

Не раз и не два бабы избивали ее до полусмерти за то, что соблазняла их мужиков. Но Ганночка была неугомонной: заживут раны, сойдут синяки — и опять веселая и всем доступная.

Наконец выгнали ее из села. Долго бродила Ганночка по белу свету. Была в публичных домах Пинска, Бреста и даже Варшавы. А на старость вернулась в Морочну.

Никто теперь не напоминал ей о прошлом. Но звали, как и прежде, Ганночкой. Купила она хату из двух комнат. В одной жила, а в другой открыла лавку. У нее охотно все покупали, потому что лавка старой шинкарки была далеко за селом, а эта стояла почти в самой середине Морочны. К Ганночке стали относиться с таким же уважением, как к писарю или старосте. А солтис даже шапку снимал при встрече. Но и он все-таки не величал ее Ганной или Анной Ефимовной. Ганночка сперва на это обижалась. А потом свыклась. И даже полюбила уменьшительное и немного пренебрежительное имя: оно напоминало ей детство, в котором всегда для человека находятся какие-то дорогие, незабываемые минуты…

Единственной радостью в жизни Ганночки стали вечорки. Она готовилась к ним с большой любовью и вкусом. И молодежь охотно просиживала у нее долгие зимние вечера.

За окном раздался веселый скрип снега. Ганночка зажгла лучину в коминке. Янтарные смолистые щепки из старого соснового пня вспыхнули ярко, с треском и шипеньем. Желтоватый мерцающий свет заполнил комнату. Сразу стало теплее, уютнее.

Ганночка живет не по старинке. Комин из мешка она выбросила сразу же, как купила хату, а вместо него сделала аккуратную печурку на шестке большой русской печи. Перед каждой вечеринкой она белит этот коминок, оно чище и светлее.

Распахнулась черная разбухшая дверь, и в клубах белого морозного пара в комнату вбежали девушки. Каждая с куделью или недовязанным чулком. Шумят, хохочут, целуются с хозяйкой, раздеваются, складывая одежду на сундук, и бегут к зеркалу, вмазанному в печку над шестком. Правда, в этом зеркале ничего не разглядишь, потому что оно в тени. Но то, что нужно, девчата ухитряются увидеть даже в темноте.

— Хлопцы идут! — подает хозяйка сигнал.

Точно козы, прихваченные возле стожка, девчата бросились врассыпную. Быстро расселись, кто где успел: на лаве, на скамейках, на треногих раскоряченных стульях. Веретена пущены в ход. Головы деловито и равнодушно склонены набок, как будто все здесь трудятся с самого утра.

Входит Савка Сюсько. Девчата прыскают, хихикают, но на приветствие отвечают дружно, почти хором.

Одет Савка шикарно: на нем кучерявая папаха, коротенький белый полушубок с черным лохматым воротником, закрывающим половину спины, серые, плотно обтягивающие кривые тонкие ноги галифе из домотканого сукна. Он в новых, еще скрипящих постолах с белыми онучами, аккуратно, чуть не до колен обмотанными оборами, круто сплетенными из черного конского волоса. В этом наряде Савка похож на молодого длинноногого аиста, который уже умеет летать и потому законно гордится своим великолепием. В руках у Савки приспособление для вытачивания веретен — тугой лук и полуметровый чурбак с крючками на концах.