— Хорошо? — Кислякова вдруг вся подбирается, как кошка, выпустившая когти.— Хорошо? А чего хорошего? Они ж там, эти стервы с «Большевички», такое на меня наклепают... Это, что ли, хорошо? Тебя бы туда, к ним. Они бы тебе показали трули-люли, как с гитлеровскими офицерами спать...

После вечерней оправки и отбоя я что-то много думаю о маленькой Рае, о моих ребятишках и с мыслью о них засыпаю быстро и крепко.

16

Будит меня нечеловеческий вопль. Вскакиваю в одной сорочке и ничего не могу понять. Горит свет,— стало быть, еще ночь. У койки Ланской — Валентина. Стоит и истошно кричит.

Что такое?

Ланская лежит на спине. Глаза закрыты. Лицо спокойное, спит. Бросаются в глаза тщательно уложенные волосы и не сорочка, а светлая шелковая кофточка, кружевная бахрома на рукавах этой кофточки. Только потом я уже вижу полную руку, свисающую с койки. Хватаю эту руку — холодная. Пульса нет. На всякий случай приникаю ухом к сердцу. Мертво. Эх, зеркальце бы... Хотя и без того все ясно. А лицо, хотя и осунулось,— как живое. Легкий румянец, яркие губы так и лезут в глаза.

Может быть, это один из тех редчайших случаев, о которых нам говорили на лекциях,— летаргический сон? Но тут же догадываюсь: румяна, помада. А Валентина все вопит. И уже топот шагов в коридоре. Гремит, скрежещет замок.

— Что, что тут такое? — кричит старшая надзирательница, прибежавшая без гимнастерки, босиком, в одной форменной юбке.— Что за крики?

— Она умерла,— говорю я.

Толстуха поражена, То, что произошло, не сразу даже доходит до ее сознания.

— Как умерла? Почему умерла? Какое право... Врача, буди врача! — кричит она коридорному, а сама могучими своими руками трясет тело Ланской. Прическа у Ланской разрушилась, коса развалилась, обильные волосы ее, как рассыпавшийся сноп, спадают к полу. В этом их движении столько жизни, что и я, врач, только что установившая смерть, начинаю на что-то надеяться.

— Что же ты стоишь? Делай что-нибудь! Ты же, кажется, доктор! — кричит толстуха, прижимая голову Ланской к обширной своей груди. Холод тела убеждает ее.— Ай-яй-яй, как же это ты? Не болела, не жаловалась, в санчасть не просилась...

— Отравилась она,— произносит Кислякова.

— Отравилась? Что ты там каркаешь? — грозно наступает надзирательница.— Молчи! У меня таких ЧП сроду не было. — Но в фарфоровых глазах испуг. Она уже не требует, а просит: — Молчи ты, молчи, пожалуйста!

— Я — что ж, вот пусть прочтет.— Кислякова, усмехаясь, тянет мне записку, которая, оказывается, лежала на столе. Она набросана на полоске, оторванной от какой-то газеты. Без труда разбираю четкий, красивый почерк: «Я никогда, никого, никому не предавала. Меня предал и продал один мерзавец. Вы в этом убедитесь. Прощайте. К. Ланская».

Надзирательница вырвала записку.

— Так что же ты со мной сделала? — с укором обращается она к покойной. — А кому отвечать? Мне? Ну и подвела меня седьмая камера под монастырь. — И к нам: — А вы куда глядели? В сговоре были?

Ланская лежит спокойная, безучастная к этим страстишкам, кипящим возле нее. Прибежавший наконец тюремный врач, пожилой, по-видимому опытный, сразу же констатирует смерть. Смерть от отравления. А потом, когда тщательно осматривает койку покойной, находит и вощеную бумажку, в которой, по-видимому, она хранила снотворные таблетки.

Сделали грандиозный обыск, перевернули все вверх тормашками. Перебрали все наши вещи. Надзирательница вызывала нас по одной к себе, делала личный обыск, и я чувствовала, как мелко дрожат ее большие, толстые руки, а губы шепчут:

— Вот уж не думала, не гадала... Подвели вы меня, подвели!..

Явился начальник тюрьмы и еще какие-то энкаведешники. Тут же с нас сняли показания. Но что мы могли сказать? Я попыталась только объяснить смысл записки, рассказала о подлейшем замысле Винокурова. Человека, записывавшего мои слова, это, видимо, не удивило. Он только криво улыбнулся и произнес фразу, которую я не сразу поняла:

— Скоро встретятся. Там сведут счеты.

— Этот негодяй должен ответить. Он же ее довел...

— У него только одна жизнь. Второй нету, нечем ему будет за нее отвечать.

Тут же последовал приказ разбросать нас по разным камерам. С Валентиной я на прощанье все-таки обнялась, обнялась искренне, а вот заставить себя хоть для виду попрощаться с Кисляковой не смогла. Не смогла — и все. Когда я пошла к выходу, та как-то проворно опередила меня, встала у двери, протянула свою сухонькую ручку.

— А со мной неужто и не проститесь? — Стараясь не смотреть на нее, я продолжала идти.— И руку не возьмешь? Брезгуешь?

Она стояла, загораживая проход. Надзирательница нетерпеливо перебирала ключи. Они позвякивали.

— А ведь я про ваш разговор-то насчет снотворного слышала. Слышала и никому пока не сказала. А за это ведь тоже не похвалят.

Не знаю уж, откуда у меня взялись эти слова, но я крикнула ей:

— Заткнись, зануда!

17

В новой камере я не успела даже как следует осмотреться и познакомиться с ее обитательницами, встретившими меня не очень радушно, ибо и без меня им было тесно. Раздался грохот и скрежет замка.

Как всегда здесь, все взоры при этом звуке сразу обратились к двери. Раздавшись в неурочное время, он не предвещал обычно ничего хорошего. Появился коридорный.

— Трешникова Вера, на выход! — Его голос был для меня как звук разорвавшегося снаряда. Я даже отпрянула. Он сделал паузу и добавил:

 — С вещами...

На выход с вещами! Семен, ты ведь знаешь, что это может означать? Перевод в одиночку, перевод «в трюм», то есть в карцер, или даже в другую тюрьму. Я сразу решила: эта мокрица Кислякова уже насучила про мою беседу с Ланской.

Смерть Ланской, ее лицо с нарумяненными щеками и накрашенными губами, эта ее игра, продолжавшаяся уже за пределами жизни, так меня поразили, что я не испытывала страха. Пусть даже карцер. Карцер все-таки не гроб. Это ненадолго. Одиночка, конечно, хуже. Но тоже можно пережить.

Надзиратель торопил:

— Укладывайтесь быстрее, Трешникова.— Почему-то на невыразительном его лице чудилось мне что-то необычное. Радуется? Но почему? Ведь я не сделала ему ничего плохого, даже в прения с ним, подобно Ланской, никогда не вступала.— Все вещи забрали?

Он критически смотрел на узелок, который я держала в руке.

— Нет у меня больше вещей.

— Ну нет — так пошли, чего время терять.

Что-то сегодня он уж очень разговорчив. До этого только и слышали: «Тихо!», «Прекратите шум!»... Ну чему, чему ты радуешься, чудак? Ну, посадят меня в одиночку, а тебе- то от этого какая корысть?

Старшая надзирательница тоже выглядела как-то необычно. Сразу приметила темные круги вокруг ее светлых, фарфоровых глаз, вид у нее растерянный. Ну конечно, ей нагорело от начальства!

И тут вдруг увидела у нее на столе мои золотые часики, подаренные тобою, Семен, в день рождения Стальки. И ключи от нашей давно разбомбленной комнаты. А у стола холщовый мешок с номером, куда прячут верхнюю одежду заключенного. Только тут мелькнула догадка: свобода! Неужели свобода?.. Нет, я не верю этому. Не позволяю себе верить. Разочарование было бы слишком страшно.

— Забирай и распишись вот здесь! — говорит надзирательница.

Должно быть, вид у меня обалдевший. На расстроенной ее физиономии появляется что-то вроде улыбки.

— Ай не догадалась?.. Выпускают же тебя!

Вот теперь я догадалась. И то, что она обращается ко мне на «ты», заставляет в это окончательно поверить. Я как-то сразу слабею, мякну, плюхаюсь на стул. Она придвигает ко мне свою табуретку:

— Дыши, дыши глыбче, помогает.

Дышу глубже. Действительно, почему-то помогает. Вскакиваю, целую ее. Она несердито отстраняется.

— Ну, ну, не положено это! — И вздыхает: — Эх, дамы, дамы, подвели вы меня! Теперь меня затюкают: откуда таблетки, кто пропустил? — И переходит на дружеский тон: — А ведь хорошая актерка была, два раза ее смотреть ходила. Как она там, в театре, под гитару купцам каким-то пела: «Бедное сердце так трепетно бьется...» А вот оно и не бьется уж вовсе... А с меня за это спросят.