— Доктор, масса извинений, но мне с полковником тет-на-тет.

— Василий, мне уйти?

Черные глаза Мудрика удивленно сощурились.

— Докладывайте, Мудрик,— твердо произносит Сухохлебов.

— Я о сегодняшнем фейерверке.

— Я знаю, докладывайте, Вера тоже все знает.

— Еще бы... Эх, доктор Вера, этот штадткомендант должен за вас своему немецкому богу молиться. Кабы вы рядом с ним не стояли, залепил бы такой флик-фляк, что его лопатой бы потом собирали. Видели? Как, неплохой аттракцион? Школьно сработано? — И вдруг, сразу посерьезнев и став от этого старше, как-то очень хорошо сказал: — Умер наш комиссар Синицын. Избитого, связанного они его привели, орлом стоял. Орлом и умер...

Так вот кто был этот человек в толстовке... А ведь и верно, что-то в нем орлиное... Вот кто бросил гранаты. Постойте, постойте, а эта ночь под рождество? Слова Ланской о бородаче, которого она видела в окне...

«Есть в народе слух ужасный, что с той ночи каждый год...»

— Так тогда в их клуб тоже вы?

— Говорить? — спрашивает Мудрик Василия.

— Говорите.

— Каюсь, я. Было такое дело. Товарищ полковник, разрешите общнуться с народом? Фю-фю — фью-у-у!

Ио Антонина уже стояла в дверях. Она даже была в пальто. Косилась на меня ревнивым взглядам. Мудрик потоптался, помедлил, потом резко повернулся:

— Пошли, Антон. Наша с тобой арена тринадцать метров в диаметре... Такая уж у меня судьба — всю жизнь заполнять паузы.

Они ушли, и мне почему-то стало жаль Мудрика.

— Что с ним, Василий?

Сухохлебов улыбнулся, улыбнулся глазами, лицом, морщинками, а рот остался неподвижным. Эта странная улыбка как-то очень его молодит. Густо обросший платиновой щетиной, он старик и старик. Но вот улыбнется — и сквозь эту его запущенную внешность, как сквозь грим, вдруг проглянет какой-то другой, неизвестный мне, крепкий и сильный человек. Последние дни он чувствует себя лучше, боли в позвоночнике прекратились, ходит прямо. А вот сейчас улыбнулся — и хоть из госпиталя выписывай.

— Что с Мудриком?

— А вы, Вера, не догадываетесь? — Глаза смотрели хитро.— Вот и видно, что вы не психиатр, а хирург. А ведь хирурги — народ грубый, им бы только скальпелем раз-раз — и сердце на ладони.

— Нет, серьезно!.. Он сказал, заполняет какие-то там паузы...

— Они ведь с Антониной циркачи. Это их жаргон. А насчет пауз — есть такие артисты-неудачники. Их выпускают на арену, чтобы публика не скучала. Пока меняют реквизит. Если повезет, они заменяют не вышедшего на работу артиста... Я вот тоже сейчас в некотором роде заполняю паузы.

— Вы — неудачник?

— В известном смысле... И по своей вине. Только по своей вине.

Он заполняет паузы! Какая чепуха! Даже когда его принесли, неподвижного, сломленного страшной контузией, когда у него живы были одни глаза, он все равно сразу же стал душой всего нашего госпиталя... Паузы... О каких паузах речь? В такой жизни вообще не бывает пауз.

Но высказать всего этого я ему не успела. В соседней палате возбужденно заговорили. Какая-то женщина вскрикнула рыдающим голосом. Что там еще? Но уже бежала взволнованная Антонина. Набитый рот не позволял ей говорить. Наконец, с трудом проглотив пережеванное, она выпалила:

— Не выпускают.

— Кто? Кого?

— Там, наверху. Они повесили какой-то желтый флаг. Часовой ходит, уставил автомат: «цурюк» — и все.

Мудрик стоял у нее за спиной.

— Точно,— подтвердил он.

Василий подтянулся, сосредоточился.

— Значит, заперли,— задумчиво, будто взвешивая происшедшее, произнес он.— Желтый флаг — это строгий карантин. Мы под карантином. Это, конечно, по поводу сыпного тифа.— Он задумался.— Тифа нет, это ясно. Это ведь легко доказывается? Так, Вера?

Я кивнула. Любой настоящий медицинский эксперт подтвердит. Ах, черт, угораздило меня дать Прусаку такой повод. И все тетя Феня — «боятся», «страшатся», «бегут». Вот, пожалуйста, сбежали.

— Допустим, нам удастся пригласить того, ну, которого вы зовете Толстолобиком, если он, конечно, еще уцелел... Докажем, что ложная тревога,— продолжал все тем же взвешивающим тоном Василий.— Но надо ли? Немецкая армия нас сейчас охраняет. Может быть, это нам выгодно?

— Выгодно, пока он к нам газ не пустил,— ворвался в разговор Мудрик,— Помните тот госпиталь, который мы под Великими Луками отбили? Ни одного живого, одни жмурики. Помнишь, Антон?

Что это? Огромная наша Антонина плачет?

— Это у них запросто. Тиф, а раз так, они, вон как тетка Федосья говорит, «рассердился на блох — и всю шубу в печь».— Мудрик усмехнулся, искоса, по-лошадиному сверкнул белками.— Товарищ полковник, прикажите часового снять. Это раз плюнуть, про мой ход они не знают... Антон, прекрати, не разводи сырость.

В палате такая тишина, что слышно, как из рукомойника каплет вода. Все затихли, слушают. Понимают: сейчас решается наша судьба. И как хорошо, что решает ее этот умный, спокойный, опытный человек, а не я, ничего не понимающая в этих делах.

— Разрешите! Момент, бац — и нет старушки.

— Не разрешаю,— произносит Василий и продолжает вслух обсуждать: — Разбегаться? Нет, не получится. Лежачих не унести. Много женщин. Дети... Нет, это не годится.— Он думает, и сухое лицо его становится все спокойнее.— Тут этот второй выход через завал, ну, по которому вы лазите, Мудрик.

— Я-то лажу, а Антон вон и кулака не просунет.

— А если завал разобрать? Расчистить, сколько можно... на всякий случай. Мудрик, разведайте и доложите.

— Есть разведать, товарищ полковник, а только бы...

— Исполняйте.

Ну, ясно уж, все, кто может ходить, собрались. Известие о новой, неожиданной опасности само согнало их к койке Василия. Как-то говорили, что я здесь вроде пчелиной матки в улье. Нет, матка — это он. К нему все тянутся в трудную минуту. В его спокойствии ищут собственного успокоения. Ему известны все опасности, а он вон само спокойствие. Нет, я не хочу быть хуже, чем он, я тоже чего-то стою.

— А зачем они будут травить нас газом? — говорю я громко, явно адресуясь не к Василию, а к «ним». Я вообще в последнее время научилась искусству говорить для «них». Слова, подслушанные в разговоре, самые убедительные. Я это по себе знаю и потому продолжаю так же громко:

— Зачем им травить нас газом? Мой отец охотник, он говорит: если волк сыт, он и на барана не бросится.

— То волк, Вера Николаевна, а вот хорь, тот из курятника не выйдет, пока всех кур не передушит,— говорит Дроздов, хмуря свои черные кустистые брови.— Тот горло курице перекусит и бросит, перекусит и бросит. Фашисты — хори.

— Они-то хори, да мы-то не куры,— говорит. Василий.— Давайте всех мужчин, всех, кто на ногах стоит, сюда. Совет держать будем...

Теперь они держат совет там, в дальней палате. А я вдруг очутилась без дела. Сижу у себя в «зашкафнике», слушаю доносящиеся издали голоса, звучит бас Василия: бу-бу-бу... Василий, он, как ты, Семен: кажется, все-то он знает, на все у него ответ. Хорошо, когда рядом такой человек... И все-таки почему он сказал, что в жизни заполняет паузы? Странно.

Что он имеет в виду?

9

Там, вдали, вокруг Сухохлебова, еще шумели, а я, к стыду своему, задремала и потом незаметно уснула, да так, как давно уже не спала. И снилось — ты, Семен, здесь, с нами, веселый, насмешливый, обычный. Ходишь тут между коек, люди вокруг тебя. Ты обо всея думаешь, все тебя слушаются, улыбаются в ответ. Только это уже не тут, в наших подвалах, а где-то там, наверху, в хирургическом корпусе, который сейчас лежит в развалинах. Бело-голубые стены, кафель, никель. И дети почему-то с нами. И мне хорошо, хорошо.

Проснулась оттого, что кто-то негромко позвал:

— Вера.

Открыла глаза — темно, тихо. Обычные наши ночные звуки. И вода из рукомойника — кап-кап. Померещилось, что ли? И снова вдруг:

— Вера.

Это голос Сухохлебова. Он где-то тут, около наших шкафов. Вскочила,— оказывается, опала прямо в халате и даже шапочке, только ботинки кто-то с меня снял, и они стояли у стола.