Я рассказал ему о неудачном посещении моей старой квартиры.
— Ночуешь у меня, — резюмировал Марат.
Тут я задал вопрос, который весь вечер вертелся на языке:
— Учитель, вы ничего не знаете о Мейе?
Марат долго молчал, и я почувствовал, как дрожь охватывает меня. Я вдруг понял. Когда он начал говорить, мне все уже было ясно.
— Ты не увидишь больше Мейе. Его нет. Он пал смертью храбрых еще тогда, под Верденом. Он один из тех, кто спас родину и республику. Слава о нем и ему подобных не умрет никогда. Дай бог и нам такую же прекрасную участь.
Глава 22
Эту ночь я провел без сна и ушел очень рано, пока в доме, приютившем меня, все еще спали. Мне не хотелось видеть ни Марата, ни Симонну — я желал остаться наедине с моим горем; даже Луиза утром 6 апреля казалась далекой и чужой — разве могла она понять, чем был для меня Жюль Мейе?..
Я бродил по улицам, утренним и почти безлюдным, я отыскивал места, где мы когда-то гуляли с ним вместе, и думал о превратности судеб человеческих, о непонятности и случайности всего сущего… Почему он, а не я?.. Бедный Артист!.. Искренний, честный, талантливый… Первым протянувший мне руку помощи, когда я один, без друзей, без поддержки оказался в чужом огромном городе… Первым познакомивший меня с революцией, научивший доискиваться до сущности вещей… Я вспоминал, вспоминал все: его каморку с продавленной мебелью, наши горячие споры и первый номер «Друга народа», который получил из его рук… И еще: мой версальский поход, которым я был обязан ему, который открыл мне глаза и сблизил с Маратом…
О Жюль, мой друг дорогой!.. Неужели же это правда и я никогда не увижу тебя больше?..
Днем меня ожидал еще один удар.
Отправившись на квартиру Гослена, я узнал от консьержки, что славного архивариуса тоже нет в живых: утром 10 августа он оказался среди тех, кто защищал опустевший Тюильрийский дворец, и погиб под пулями патриотов… Честный старик, рыцарь без страха и упрека!.. Он не верил в прочность монархии, он видел, во что превращается любимый им старый порядок, и все же до конца остался верным долгу, как он его понимал… Кто же теперь расскажет мне о прошлом, о истории этих домов, этих церквей и парков, которые знал в совершенстве только он один во всем Париже?..
Они ушли почти одновременно, один — сражаясь за новое, другой — защищая старое…
Это было слишком много для бедной головы моей, И я пошел к Луизе: куда еще теперь мне было идти? И она утешила меня. Нежной, любящей рукой коснулась она моей раны, и боль стала глуше. Весь вечер мы пробыли вместе, и, вероятно, именно в этот вечер я понял, что не могу жить без нее…
Так получается иногда: теряешь одно и находишь другое, и это другое неожиданно оказывается главным в жизни…
Следующие несколько дней прошли в суете.
Я остро почувствовал разницу между фронтом и тылом: там было все просто и понятно, ты отступал и наступал, тебе приносили раненых, и ты, если мог, ставил их на ноги, но в общем там за тебя думали другие, и поэтому заботиться было не о чем; здесь же обо всем приходилось думать самому. Прежде всего мне было необходимо искать работу — ведь не мог же я жить как птица небесная, тем более что пособие, полученное при демобилизации, быстро растаяло.
Я кинулся к Дезо. Но моего мэтра не оказалось в Париже — он инспектировал армейские лазареты. К счастью, меня еще ценили в медицинском мире как преданного делу хирурга, и великий Сабатье, к которому я имел дерзость обратиться за помощью, направил меня с письмом к Дешану, главному хирургу Дома милосердия. Профессор Дешан был очень славным человеком. Внешне он походил на плюшевого зверька, его маленькие глазки казались бусинами, но в них светились ум и доброта. Мы встречались с ним раньше неоднократно, и теперь он принял меня как родного. Я немедленно был зачислен на место, получил три дня отпуска и сверх всего бесплатную квартиру: Дешан распорядился, чтобы мне выдали комнату при госпитале.
Среди всех этих забот и треволнений я не мог уделить и часа, чтобы забежать на улицу Кордельеров. Но днем 12 апреля, выходя из кафе Манури, я нос к носу столкнулся с Фрероном.
Журналист удивился моему исчезновению. Я начал было объяснять, но он, меньше всего интересуясь моими делами, тут же перебил меня:
— Ты много теряешь, старина, что не появляешься в эти дни в Конвенте: такое увидишь не часто!
— Что именно?
— Бедлам, друг, бедлам, совершеннейший бедлам… Доходит до рукопашной. Секции взялись за дело ретиво, и депутации их чуть ли не каждый день являются к решетке с требованием обвинительного декрета против Бриссо, Гюаде, Лассурса и компании; таково действие нашего циркуляра от 5 апреля. Это, как ты понимаешь, здорово щекочет нервы господам жирондистам и подвигает их на всякие каверзы… А тут еще призыв секции Хлебного рынка, жаждущей эшафота для Ролана; когда добродетельный Петион читал его Конвенту, то чуть не задохнулся от злобы…
— Позволь, но Петион же всегда оставался соратником Робеспьера!
— Сразу видно, что тебя не было здесь вечность. Соратник Робеспьера! Подумаешь! Когда-то ведь и Бюзо шел вместе с Робеспьером. Однако эта пара давно уже продалась клике: Бюзо — за ласки Роланши, Петион — за ее жирные обеды. Теперь наш добряк Петион — один из самых злобных бульдогов Жиронды… Но позавчера Неподкупный всыпал им здорово: он прочитал настоящий обвинительный акт, где, как всегда у него, все было разложено по полочкам и каждый из государственных людей получил свою порцию.
— А сегодня?
— Сегодня, как видно по всему, они возьмутся за Марата.
— Почему ты так думаешь?
— Ну ясно же: Дантон им сейчас не опасен, Робеспьер только что показал свою силу. Остается Марат, который подписал пресловутый циркуляр в качестве председателя Якобинцев и которого наши государственные ненавидят люто.
Я не мог не согласиться с логикой Фрерона, бросил все и побежал в Конвент, успев как раз к началу вечернего заседания.
Конвент доживал в Манеже последние дни.
Вскоре после восстания 10 августа было решено, что законодатели перенесут свои заседания в Тюильри. Однако для этого в старом королевском дворце нужно было предварительно провести большие строительные работы. Архитектор Жизор предполагал закончить их к 1 ноября 1792 года, но они не были закопчены и на сей день. Пока что только некоторые бюро и комитеты Конвента переехали во дворец, Национальное же собрание рассчитывало перебраться туда лишь в начале мая.
Я поднялся на галерею Манежа и увидел тот же самый зал, который довелось мне в последний раз наблюдать накануне бегства короля. Как будто бы ничего не изменилось с тех пор, только не было больше кресла в чехле из фиолетового бархата да народ на галереях стал более шумным…
Пока я искал свободного места, куда можно было не то чтобы сесть, но хотя бы встать, внизу крепла перепалка между Робеспьером и Петионом.
Неподкупный был мастером доводить противника до изнеможения, дразня его репликами и коварными вопросами, точно тореадор быка; кто хочет убедиться в этом, пусть прочтет его два открытых письма к Петиону. Сегодня Максимилиан действовал в подобном же стиле.
Петион требовал, чтобы одному из депутатов Горы (по ничтожному поводу) был сделан парламентский выговор.
— А я требую, — сказал Робеспьер, — чтобы был сделан выговор тем, кто покровительствует изменникам.
Петион бросился к трибуне:
— Я действительно буду настаивать, чтоб изменники и заговорщики были наказаны!
— И их сообщники! — добавил Робеспьер.
— Да, их сообщники, и ты сам в их числе! — злобно уточнил Петион. — Пора покончить со всеми этими гнусностями, нора изменникам и клеветникам сложить головы на эшафоте, и я принимаю на себя обязательство до смерти преследовать их!
— До чьей смерти? — невинно спросил Робеспьер.
— До твоей, мерзавец! — надрывался Петион. — Именно тебя я буду преследовать за твои подлые поступки и речи!