— Не может быть у морского человека тех слов, что вы сказали, — почти прошептал Афонин.
— И у морского человека всякие мысли бывают, — раздельно и веско произнес Снегирев. — Только знаешь, друг, что бы тебе каждый советский моряк сказал, если б ты с ним своими страхами поделился?
Афонин взглянул исподлобья и снова опустил глаза. Калугину почудилось: страстное ожидание, надежда сменили прежнее болезненное выражение в глубине этих больших глаз. Извилистый голубой дымок поднимался от стиснутой в пальцах папиросы.
— Вот что тебе любой наш советский моряк ответит, — сказал Снегирев. Его плечи раздвинулись, он гордо закинул голову, выдвинул подбородок, прежние милые, задорные ямочки появились на его щеках. — «Я в коллективе живу, в геройской матросской семье, о подвигах которой песни поют! Двум смертям не бывать, а одной не миновать, говорят русские люди. Смерть такая штука: к каждому придет, а когда придет, ты ее и не заметишь. Значит, и нечего о ней думать. Борись со стихией и с врагом, как боролся на переднем крае!» Сколько уж месяцев сражается наш «Громовой» в океане, и ничего с ним не случилось. И сигнальщики вовремя опасность заметят. И борт у нас хоть тонкий, а сделан из крепчайшей броневой стали, из лучшей в мире советской стали. А случится что, так советские люди — лучшие в мире товарищи. Друга в беде не оставят. Слышал ты это выражение — «морская дружба?»
Афонин молча смотрел на Снегирева. Но Калугин видел, что напряженность его позы исчезла, на обтянутых щеках проступил румянец, острый нос не так резко выступает над юношеским ртом.
— А еще учтите, Афонин, — продолжал Снегирев, комично расставив руки. — Кубрик ваш полон людей, и все спят, норму свою отсылают — только бы до койки добраться. А кое-кто и лишних сто минуток оторвать рад. — Он разразился своим тонким, заразительным смехом. — А с другой стороны, один мой дружок в мирное время поехал на курорт, и его во время землетрясения придавило… Так что трудно сказать, где выиграем, а где проиграем, одно точно: если в бессоннице глаза таращить, можно и в тихую погоду, на рейде, за борт свалиться и камнем ко дну пойти. Скверная вещь бессонница. Всего тебя выматывает, от нее все тело ватное, голова как котел. Нужно вахту править, все кругом замечать, а глаза слипаются, дремота клонит. Правда, Афонин?
— Точно, товарищ старший лейтенант, — каким-то новым, окрепшим и посвежевшим голосом сказал Афонин.
— Большое доверие тебе оказал командир корабля, — веско продолжал старший лейтенант. — Стоишь ты на мостике, у кнопочного замыкателя. Сойдемся с врагом для торпедного залпа — твое дело нажать замыкатель, торпеды в море послать. Здесь все должно быть «на товсь» — и нервы, и мозг, и внимание, чтобы мгновенно приказ исполнить… Выйдешь потом на берег, пойдешь в Дом флота, девушки станут спрашивать: «Кто этот моряк с геройским взглядом?» А друзья твои скажут — они травить мастера: «Это тот матрос, что собственноручно фашистский корабль ко дну пустил!» Тут уж любую приглашай на танцы, ни одна не откажет!
Он рассмеялся опять. Афонин смеялся тоже.
— Так вот, друг Афонин, обдумай разговор. А еще захочешь поговорить по душам, прямо, без вызова, приходи ко мне в каюту.
Снегирев протянул руку. Афонин вскочил, сжал твердые, обветренные пальцы старшего лейтенанта. Снегирев высыпал из пачки горсть папирос.
— Вот возьми, покурите с друзьями.
— Спасибо, товарищ старший лейтенант… Разрешите итти.
— Свободны, Афонин.
Краснофлотец вышел, плотно прихлопнув дверь. Несколько секунд Снегирев стоял неподвижно. Он провел по лбу рукой, снова лицо его приобрело строгое, задумчивое выражение.
— Может быть, и придется списать… Посмотрим…
Взглянул на верхнюю койку. Калугин лежал с открытыми глазами.
— Слышали разговор, товарищ Калугин?
Калугин кивнул, приподнявшись на локте.
— Коммунисты, соседи его по кубрику, докладывают: не спит парень по ночам, мечется, вздыхает. На вахту выходит осовелый, носом клюет. А на берегу, по характеристике, парнишка был ничего, стойкий.
— Я думал: вы своим разговором его еще больше расстроите… Страхов ему наговорили.
Снегирев покачал головой.
— Он с этими страхами сколько дней жил, таил их ото всех. Правду сказал мне: никому про них и не заикался. Я их теперь на свет вынес. Самая страшная мысль — затаенная мысль. Она в тебе гниет, душу тебе заражает. А вытащишь ее на солнышко, проветришь, партийным разговором — глядишь, всем-то страхам цена две копейки. Настоящий человек свою ошибку поймет.
«Нет, он совсем не так прост, как мне казалось вначале, — подумал Калугин. — Это глубокая философия — о загнивании затаенных мыслей». Он дружески улыбнулся Снегиреву.
— Сложная ваша работа, Степан Степанович!
— Не такая уж сложная, — задумчиво сказал старший лейтенант. — Я с нашим человеком всегда общий язык найду. Не то что с этим Гарвеем.
Он прошелся вдоль коек, тряхнул головой, потянулся всей своей крепкой фигурой. Его карие, полные золотистых искр глаза блестели, румянец играл под смуглой глянцевой кожей.
Опершись на край койки, прямо и доверительно глянул Калугину в лицо.
— Говорите, сложная наша работа… Правда, теперь, когда партия и правительство упразднили институт военных комиссаров, ввели полное единоначалие, некоторые додумались до того, что заместитель по политической части на корабле — мертвая душа. Над такими мудрецами член Военного совета смеялся, когда был у нас на корабле… А я так понимаю, что это нам указание углублять политработу, к массе стать еще ближе.
Прислонившись к койке, положив подбородок на смуглые крепкие пальцы, он говорил, как будто думая вслух:
— Видал я одного комиссара, который на корабле только и знал, что ходить командиру в кильватер, советы ему подавать, выправлять политическую линию. Вроде как Фурманов за Чапаевым. У Фурманова-то с Чапаевым это хорошо получалось. Да обстановка изменилась, институт комиссаров отменили, и мне, например, незачем тенью за командиром ходить. Мы оба коммунисты, оба волю партии выполняем. Он единоначальник, а я ему должен помогать по своей линии, где могу: в кубриках, на боевых постах, в офицерских каютах…
Он усмехнулся открытой и в то же время немного лукавой улыбкой.
— Вот тут-то, пожалуй, главная трудность работы нашей и есть. Везде быть своим человеком. В кают-компании с офицерами — офицер, в кубрике с матросами — матрос… Сейчас вот тоже думаю пройти в кубрик… Хотите со мной?
— Обязательно! — сказал Калугин, спрыгивая с койки.
На «пятую палубу», в самый большой кубрик «Громового», путь был мимо ростр и торпедных аппаратов, сквозь четырехугольный люк, под которым мерцал, отвесно уходя вниз, желтеющий надраенными медными поручнями трап.
— Смирно! — скомандовал дежурный по кубрику, как только старший лейтенант, звеня ступеньками, сбежал вниз.
Калугин спустился следом. Действительно, сбоку, над головой, шуршали и чавкали волны, кубрик был ниже уровня моря.
Фонари, забранные толстыми проволочными решетками, бросали белый качающийся свет на вытянутые рядами широкие коричневые рундуки — они же нижние койки.
Над ними взлетали подвязанные к переборкам верхние сетчатые койки с заброшенными на них тугими свертками пробковых матрацев.
На квадратной колонне посредине, на тумбе орудия главного калибра, установленного на верхней палубе, белели листки расписаний. Сквозь прикрытые решетками люки в палубе кубрика блестели плотные ряды снарядов в крюйт-камере.
Краснофлотцы стояли, вытянувшись, там, где их застало появление Снегирева. На рундуках, укрывшись полушубками, продолжали спать сменившиеся с вахты.
— Вольно! — сказал старший лейтенант.
Кубрик снова зажил обычной жизнью. Кто-то продолжал бриться, подвесив маленькое круглое зеркальце к переборке. В глубине помещения кто-то читал газету, рядом другой матрос, привалившись на рундук, писал письмо.
— Садитесь, товарищ старший лейтенант! — сказал один из краснофлотцев, освобождая место на ближнем рундуке.