Перед тем как написать то, что сейчас последует, я увидел сон, который слишком поздно перевел на бумагу: «Я заключил член мальчика в особый пояс невинности, открывающийся пятью ключами, затем из ненависти (я помню, что чувство, которое заставило меня совершить это деяние, было ненавистью) и склонности к непоправимому я выбросил ключи в поток грязи».

Пьеро не мстил. Ополченцы схватили его одним из первых, и, как всем пленникам, капитан задал ему вопрос, знает ли он заводил, и он ответил, что знает. Но не мог назвать ни одного имени.

— Если мне их покажут, я их назову, — предложил он.

Меня схватили, как и других, но, когда я понял, что меня отпускают, я испытал такую радость, такую благодарность, что не сумел совладать с собой. Именно в такой момент радости, вспыхнувшей ярче некуда, капитан (то был результат случая либо очень тонкого наблюдения, либо озарения свыше) спросил, знаю ли я зачинщиков. Я не испугался. Мне не показалось, что я поддался угрозе, напротив, я пребывал в одном из самых счастливых мгновений жизни, когда отказаться говорить было бы преступлением. Как раз в такие минуты подаешь бедным… Заключенные все еще были заперты на верхнем этаже, и мной никто не занимался. Я надеялся, что обо мне забудут. Я действительно на это надеялся, но начальник тюрьмы запомнил мое имя. Через три часа, когда бунт угас, за мной явился охранник. Капитан мне сказал, приставив к виску пушку:

— Либо ты укажешь зачинщиков, либо пристрелят тебя самого.

Для любого, кто искренне предан правосудию, такая метода показалась бы донельзя гнусной: он бы испугался, что, спасая шкуру, я мог бы донести на невинных. Капитану же требовалось казнить несколько человек для острастки, в качестве кары за преступление, но прежде всего — доказать самому себе, что он храбр, ибо способен даже карать смертью. Эта метода доказала свое превосходство. Первая дюжина выданных мною парней действительно были зачинщиками. Вот объяснение: устрашающая физиономия капитана, тон его голоса и холодок револьверного дула, готового выплюнуть свой свинец прямо мне в черепушку, произвели на меня такое устрашающее действие, что я не сомневался, что подохну. Мне почудилось, будто я побелел от макушки до пят и все во мне опустело. Тотчас же во мне родились слова прощания со всем, что я любил. Все вокруг меня изменило свой смысл. Леса, скалы, небо, женщины, языки пламени, море — все вдруг оказалось прямо передо мной. Солнце осветило тюрьму. Цветы, подстриженные деревья, аккордеоны, вальсирующие пары, пляж на Марне появились передо мной лишь для того, чтобы я тотчас до отчаяния, до слез пожалел об их потере. Аккордеон! Именно через него выло мое сердце, разворачиваясь в боли:

«Вот так же мучают и его, вправо-влево таская за ремень».

Все разом показалось Пьеро далеким, принадлежащим другому миру, зависящим от иных законов. А его собственная жизнь закончилась в тот же самый миг. Он видел, слышал людей и предметы как бы через матовое стекло, всех, кроме капитана, его голоса, морды и «холодного огня» у виска. Пьеро открыл рот и ничего не сказал. У него засаднило краешки век. Преследовала мысль: «Этот капитан вне себя, какой-нибудь пустяк — и выстрелит». Он тотчас разглядел опасность. И с трудом проговорил:

— Постараюсь как-нибудь их узнать.

Рот тотчас захлопнулся, уголки его опали, казалось, он сведен жаждой. Его лицо, уже достигшее такой бледности, когда говорят: «Он прям позеленел», стало еще некрасивее, потому что вся плоть на нем обвисла. Я читал в нем такое неподдельное отчаяние, каким проникаешься, глядя на жанровую картинку: под деревьями парка немецкие офицеры закапывают мундиры, каски, ружья побежденной и уже рассеявшейся роты. Паренек чувствовал, что его жизнь жестоко, намертво привязана к этому пальцу на спусковом крючке, но даже не мог его разглядеть, так как не осмеливался повернуть голову. Он опасался, что малейшее его движение могут истолковать как попытку бунта. Он был как под гипнозом. Перенапрягшись от желания смерти, решимость капитана дала слабину. Слабина была не менее опасна: ему могло взбрести в голову, что все это только пригрезилось и, выстрелив, он никого не убьет. Но мало-помалу он пришел в себя. Поглядел на Пьеро более осмысленно. Увидел его личико с тонкими чертами, длинные ресницы, веснушки, припухлые губы, на которых какой-то мертвой розой застыла безнадежность. Ему пришло на ум действовать помягче и просто просунуть парню в рот дуло своей пушки.

«Вот так у нас развязывают языки, — подумал он. — Это приведет его в чувство».

Присутствие начальника тюрьмы его смущало. Мгновение, длившееся бесконечно, когда жизнь Пьеро висела на волоске, прошло невозвратимо. Исчезло также и ощущение невероятного отчаяния, когда Пьеро, лишившись всех чувств, как бы выйдя из тела, потерял контакт и с собственным умом. Он увидел, как начальник тюрьмы полез за сигаретой, почувствовал, что стоит на прямых негнущихся ногах по стойке «смирно», и чуть присогнул правое колено, чтобы дать ноге отдохнуть. Некоторая гибкость помаленьку возвращалась и остальному телу, он сунул одну руку в карман. Но хоть смерть и не смогла мигом присвоить его себе (капитану теперь понадобилось бы время, чтобы прицелиться в висок), она все еще далеко не отступила, все примеривалась, готовая воспользоваться первой же ошибкой, и, чтобы не поддаться, ему следовало остаться в том гипнотическом состоянии, в которое его, однако же, мог повергнуть только самый пик опасности.

— Идем с нами.

Они направились к камерам, куда заключенных затолкали по двадцать душ в каждую. Разумеется, движение ног при необходимости подниматься по лестницам не давало ему забыть, что он еще в том мире, где страдают и истекают кровью. Начало этой прогулки превратилось для него в поход навстречу смерти и одновременно к свету. Но в отличие от приговоренного, которого будят на рассвете и чья последняя прогулка — путь к свету и смерти, по надежде, закипавшей во всем теле, Пьеро понял, что свет будет. При всем том серьезность деяния, которое ему предстояло совершить, значительность, которую он в нем приобретал, тем более существенная, чем обычнее были все его жесты, торжественность момента, не устраняя его страха, который все сметал на своем пути и все идеализировал, чтобы оставить видимой лишь последнюю границу собственного естества, да, сохранившееся в душе воспоминание о недавнем отчаянии, не устраняя и панического желания выжить, которое делало его нечувствительным к последствиям, то есть к любой жизни вне собственных телесных пределов, поскольку он сам становился причиной действия, — все это сталкивалось в его душе, претворяясь в чистое торжество веры, в аутодафе. Не было ничего, вплоть до смерти, все еще стоящей у плеча, что бы ни призывало его к точному исполнению намерения, к честной игре. Смерть — свята. Всякое существо, которого она коснулась, пусть даже краешком крыла, — это воплощенное табу. Ему известно, что она сильнее, оно благословляет смерть, кладет ей поклоны в молении отвести от себя кончину и, чтобы приручить ее, а может, и отвадить, строит себе твердый панцирь из самых блистательных добродетелей, прежде всего из справедливости, делающей человека неприступным. Пьеро в конце концов поверил, что его доносы будут проверяться. Сначала не слишком ошибаясь, он указал на зачинщиков, которых смог опознать. Торжественность собственного деяния, почти машинальные жесты не позволили ему серьезно озаботиться тем возмущением, которое он вызвал у своих приятелей. Он замечал их презрение только сквозь дымку своего ясновидения. Капитан и начальник тюрьмы приняли его показания без проверки. Они признали выбор небес. Указующий перст младенца. Быть может, их покорили чистота и свежесть его уверенности в собственной правоте? Для этих грубых животных дитя сыграло роль стенных часов. Само его молчание прибавляло значительности его исключительному положению, лишало его признаков человечности. В первых трех камерах из двадцати Пьеро указал на десять жертв. Добравшись до этого числа, он сказал себе, что капитан, должно быть, останется доволен и успокоится.