Посвященные знают, что произойдет. Когда стихнут аплодисменты и топот, этот ветеран скажет: "Господин председатель, поскольку час поздний, я не хотел изменять своему решению, принятому в начале вечера: если мне вдруг дадут слово, просто подняться, поблагодарить за честь и уступить место более достойным — тем, кому есть что сказать. Но, сэр, меня, так потрясло замечание генерала Смита о падении нравственности, что..." и т. д. и т. п. И не успеете вы оглянуться, как от комплиментов генералу он незаметно переходит к своей заранее составленной речи, и вы, хоть убей, не припомните, где в когда он сумел связать их воедино. И вот он уже парит на крыльях превосходно тренированной памяти, чуть грешит против правил грамматики здесь, якобы ненарочно повторяется там, нет—нет ловко разыгрывает легкое замешательство, кое—где запинается и заикается в поисках нужного слова, отвергает одно, другое, наконец находит подходящее, единственное в своем роде, и произносит его с довольным видом человека, который вышел из затруднительного положения линь по счастливой случайности — и даже на сотню долларов не променял бы эту случайность; и всю речь он пересыпает остротами, касающимися предыдущих выступлений. Наконец, уже опускаясь на место, он с величайшим искусством вдруг спохватывается, будто его осенило, наклоняется над столом и пускает последний фейерверк, который затмевает своим блеском звезды на небесах и заставляет всех рты разинуть от восхищения. Между тем и фейерверк и паза — результат примерно недельной тренировки.

Таких людей, увы, не исправишь. Это еретики, самозабвенно преданные своей ереси. Оставьте их в покое. Но встречаются ораторы, которые еще поддаются исправлению. Ораторы, выступающие действительно экспромтом. Я имею в виду человека, который "не ожидал, что ему дадут слово, и не подготовился" —и тем не менее ковыляет в попискивает, полагая, что непредумышленное преступление ему не поставят в вину. То и дело он заявляет: "не смею вас дольше задерживать", поминутно повторяет: "еще одно слово и я кончаю", — но тут же вспоминает что—либо несущественное и продолжает говорить. Этот человек понятия не имеет, как долго мелет его мельница. Ему нравится ее скрип, вот он и скрипит, и слушает сам себя, и наслаждается, не замечая, как летит время; когда же наконец он садится и заглядывает в закрома, то с величайшим удивлением обнаруживает, как ничтожно мало муки намолол и как бессовестно долго ее перемалывал. Обычно выясняется, что он ничего не сказал, — открытие, неизбежное для неподготовленного оратора, которое, к несчастью, он делает последним из присутствующих. Этого человека еще можно исправить. Так же как и его ближайшего родственника, с которым, помнится, мне приходилось встречаться, — оратора, который запасается двумя—тремя вступительными фразами, рассчитывая, что остальные посыплются на него, как манна небесная, и он подхватит их на лету. Как правило, его ждет разочарование. Нетрудно догадаться, где кончается заготовленное им вступление и начинается экспромт. Иногда такое вступление сооружается на самом банкете; оно может состоять из десятки фраз, но чаще их всего две, а еще чаще — это одно—единственное изречение; но оно сразу же показалось таким удачным, ярким, бьющим в точку и остроумным, что создатель его, счастливец, снесший это золотое яичко, удовлетворенно кудахчет над ним, и лелеет его, и полирует, и мысленно потирает руки, представляя себе, как прекрасно все получится, хотя, конечно, лучше бы ему снести не одно яйцо, а несколько, даже полную корзину, если бы повезло; ведь он—то воображает, будто стоит ему произнести вслух свой шедевр, как раздастся такой оглушительный взрыв аплодисментов, что это вдохновит его на новые идеи, облеченные в блестящую форму, и, следовательно, речь, сказанная экспромтом, окажется безмерно прекраснее, чем любая другая, составленная заранее.

Но существуют две опасности, которые он упускает из виду: во—первых, тот исторический факт, что человеку ни за что не дадут слова, когда он на это рассчитывает, и что каждое новое выступление других ораторов все более охлаждает его пыл; во—вторых, он забывает, что немыслимо битый час сидеть и повторять про себя удачное выражение без того, чтобы оно не прискучило и постепенно не потеряло своей прелести.

Когда наконец настает его черед и он выпаливает давно взлелеянную фразу, она звучит до того беспомощно и жалко, что всем становится неловко, и аплодируют ему лишь из сострадания; сам же он с болью и горечью думает, как несправедливо называть свободной страну, где порядочному человеку даже выругаться но дозволено. И вот тут, растерянный, обескураженный и опустошенный, он, запинаясь, переходит к собственно экспромту, выжимает из себя две—три невероятно плоских остроты к плюхается на место, бурча себе под нос: "Хоть бы мне провалиться в..." Он не уточняет, куда именно. Сосед слева замечает: "Вы очень хорошо начали"; сосед справа говорит: "Мне понравилось ваше начало"; сидящий напротив поддакивает: "Начало действительно удачное, даже очень"; двое—трое других тоже бормочут что—то в этом роде. Люди считают своим долгом облегчать таким способом страдания больного. При этом они полагают, даже не сомневаются, что льют бальзам, хотя на самом деле только сыплют соль на его раны.

НЕОФИЦИАЛЬНАЯ ИСТОРИЯ ОДНОЙ НЕУДАЧНОЙ КАМПАНИИ

Вам приходилось выслушивать множество людей, которые что—то совершили на войне, и – не правда ли – будет только справедливо, если вы выслушаете и того, кто попытался что—то совершить, но не совершил? Их были тысячи – тех, кто отправился на войну, попробовал, что это такое, и предпочел навсегда выйти из игры. Число таких людей настолько почтенно, что они имеют право голоса – не для крика, но для скромной речи, не для хвастовства, но для оправданий. Я согласен, что главное внимание следует уделять тем, кто лучше их, – тем, кто что—то совершил на войне, однако и этим людям надо дать возможность хотя бы объяснить, почему они ничего не совершили, и рассказать, каким образом им это удалось. Несомненно, такого рода сведения имеют определенную ценность.

В первые месяцы великой неурядицы обитатели Запада пребывали в большом недоумении, и симпатии их склонялись то на эту сторону, то на ту, то опять на эту. Нам стоило большого труда окончательно выбрать свой путь. В связи с этим мне на память приходит следующий эпизод. Когда стало известно, что Южная Каролина 20 декабря 1860 года вышла из Союза, я служил лоцманом на одном из миссисипских пароходов. Второй лоцман был родом из Нью—Йорка. Он был горячим приверженцем Союза – так же, как и я. Однако он не желал видеть во мне единомышленника: он относился ко мне с величайшей подозрительностью потому, что мой отец в свое время владел рабами. Стараясь как—то смягчить это черное обстоятельство, я объяснил, что сам слышал, как мой отец за несколько лет до смерти говорил, что рабство – великое зло и что он незамедлительно освободил бы единственного негра, которым тогда владел, если бы считал себя вправе швыряться имуществом семьи, когда его дела идут так плохо. Мой товарищ возразил, что одно намерение в счет не идет – на благое намерение может сослаться кто угодно, и продолжал высказывать всяческие сомнения по поводу моей приверженности идеям Севера и поносить моих предков. Месяц спустя общественное мнение нижней Миссисипи уже решительно высказывалось за отделение, и я стал мятежником. Он тоже. Двадцать шестого января, когда Луизиана вышла из Союза, мы оба находились в Новом Орлеане. Он вопил до хрипоты, прославляя мятежников, но бурно запротестовал, когда я попытался сделать то же. Он заявил, что в моих жилах течет гнусная кровь отца, который готов был освобождать негров. Когда настало лето, он служил лоцманом на федеральной канонерке и снова во всю силу легких прославлял Союз, а я был в рядах армии конфедератов. В свое время он занял у меня денег и выдал мне расписку; он всегда отличался безукоризненной честностью, но теперь наотрез отказался уплатить свой долг, потому что я был мятежником и сыном человека, который владел рабами.