— Пардон, мосье! Это не железнодорожные билеты.

— Вот как? — говорю. — В этом и состоит их изъян?

— Вот именно, мосье, вот именно. Это лотерейные билеты, мосье. Билеты лотереи, которая разыгрывалась два года тому назад.

Я притворился, что мне ужасно весело; в подобных случаях — это единственное, что остается; единственное, — а между тем толку—то от этого чуть: обмануть ты все равно никого не можешь и только видишь, что всем тебя жалко и всем за тебя неловко. По—моему, самое гнусное положение, в какое только может попасть человек, — это когда душа его вот так полна горем, сознанием понесенного поражения и собственного ничтожества; а между тем он вынужден корчить из себя бог весть какого шутника и забавника, хоть сам псе равно знает, что члены его экспедиции — сокровища его души, те люди, чьи любовь и почитание полагаются ему по законам современной цивилизации, сгорают от стыда перед чужими людьми, видя, что ты вызвал к себе жалость, которая есть пятно, клеймо, позор и все прочее, что только может навсегда лишить тебя человеческого уважения.

Я бодро сказал, что это ерунда: просто произошло маленькое недоразумение, такое со всяким может случиться, — вот я сейчас куплю настоящие билеты, и мы еще поспеем на поезд, да вдобавок ко всему у нас будет над чем смеяться всю дорогу. И я действительно успел выправить билеты, со штампами и со всем, что полагается, но тут обнаружилось, что я не могу их приобрести, потому что, употребив столько усилий на воссоединение с двумя недостающими членами экспедиции, я упустил из виду банк, и у меня нет денег. Поезд отошел, и нам ничего не оставалось, как вернуться в гостиницу, что мы и сделали; возвращение наше было унылым и безмолвным. Я попробовал было одну—две темы, вроде красот природы, преосуществления и прочего в том же роде, но они как—то не отвечали общему настроению. Наши хорошие номера были уже заняты, но мы получили другие, правда в разных концах здания, однако все же приемлемые. Я рассчитывал, что теперь сумрак начнет рассеиваться, но глава экспедиции промолвила:

"Велите принести в номера наши чемоданы". Я похолодел. С чемоданами что—то было явно не ладно. Я почти не сомневался в этом. Я хотел было предложить, чтобы...

Но одним мановением руки меня заставили замолчать, а затем меня уведомили, что теперь мы обоснуемся здесь еще на три дня, чтобы хоть немного отдохнуть и прийти в себя.

Я сказал, что ладно, только пусть они по звонят вниз: я сам сейчас спущусь и прослежу, чтобы принесли чемоданы. Сел на извозчика и еду прямо в контору м—ра Чарльза Нэчурела, а там спрашиваю, какое я им оставил распоряжение.

— Отправить семь чемоданов в гостиницу.

— А оттуда вы ничего не должны были привезти?

— Нет.

— Вы абсолютно уверены в том, что я не поручал вам захватить из гостиницы другие семь чемоданов, которые будут сложены в вестибюле?

— Абсолютно уверены.

— В таком случае все четырнадцать чемоданов уехали в Цюрих, или в Иерихон, пли еще бог весть куда, и теперь, когда экспедиции станет известно...

Я не кончил, у меня уже ум за разум зашел, а в таком состоянии кажется, будто ты кончил предложение, а между тем ты его прорвал на середине и зашагал прочь, точно лунатик; а там, не успеешь оглянуться, как тебя уже сшибла ломовая лошадь, или корова, или еще что—нибудь.

Я оставил у конторы извозчика — забыл о нем — и по дороге, тщательно все обдумав, решил подать в отставку, ибо в противном случае меня почти наверняка разжалуют. Однако я не счел необходимым подавать в отставку лично: можно ведь и передать через кого—нибудь. Я послал за мистером Луди и объяснил ему, что один мой знакомый агент уходит от дел по причине полной неспособности или по причине переутомления — что—то в этом роде, — и раз у него, Луда, есть еще несколько свободных дней, я хотел бы предложить эту вакансию ему, если только он возьмется. Когда все было улажено, я уломал его подняться наверх и сообщить членам экспедиции, что в силу ошибки, совершенной служащими м—ра Нэчурела, мы здесь остались вовсе без чемоданов, зато их будет избыток в Цюрихе, так что нам нужно немедленно погрузиться в первый состав, товарный, ремонтный или строительный — безразлично, и на всех парах катить в Цюрих.

Он все это исполнил и, вернувшись от них, передал мне приглашение подняться в номера. Как же, так я и пошел! И пока мы с ним ходили в банк за деньгами и за моими сигарами, оттуда — в табачную лавку, чтобы вернуть лотерейные билеты и захватить мой зонт, а оттуда — к конторе мистера Нэчурела, чтобы расплатиться с извозчиком и отпустить его, а оттуда — в городскую тюрьму, чтобы взять мои калоши и оставить на память мэру и членам Верховного суда мои визитные карточки, он по дороге описал мне, какая наверху царит атмосфера, и я понял, что мне и здесь хорошо.

Так я и скрывался в лесах до четырех часов пополудни, покуда не утихла непогода, а затем объявился на вокзале как раз к отходу трехчасового экспресса и воссоединился с экспедицией, находившейся под опекой Луди, который пел все ее сложные дела без видимых усилий или каких—либо неудобств для себя лично.

Одно скажу: я трудился, как раб, пока стоял у кормила власти, я делал все, что мог и умел, но люди запомнили лишь недостатки моего правления и знать ничего не желали о моих достижениях. Пренебрегая тысячей достижений, они без конца — и как только не надоедало?! — вспоминали и с возмущением твердили об одном—единственном обстоятельстве, — да и в чем—то ничего особенного не было, если здраво рассудить, — а именно, что в Женеве я произвел себя в агенты по обслуживанию туристов, потратил столько усилий, что можно было бы целый зверинец переправить в Иерусалим, однако не вывез свою компанию даже за пределы города. В конце концов я сказал, что не хочу больше об этом слышать ни слова, меня это утомляет. И я заявил им прямо в глаза, что никогда больше не соглашусь быть агентом, даже если от этого будет зависеть чья—нибудь жизнь. Надеюсь, я еще доживу до того времени, когда смогу это доказать. По—моему, нет другой такой трудной, головоломной, губительной для здоровья и совершенно неблагодарной должности, и весь заработок с нее — это обида на сердце и боль в душе.

РАССКАЗ КАЛИФОРНИЙЦА

Тридцать пять лет тому назад я искал золото на Станислаусе и по целым дням бродил с кайлом, лотком и корытом, то тут, то там промывая полную шапку золотоносного песка, постоянно надеясь наткнуться на счастливое местечко и никогда на него не натыкаясь. Это чудесный уголок, заросший лесом, тихий, восхитительно красивый; когда—то, много лет назад, он был густо населен, но сейчас жители покинули его, и эта райская обитель опустела. Все разъехались отсюда, когда иссякли поверхностные залежи. На месте оживленного городка, где были банки, газеты, пожарные команды, мэр и олдермены, теперь расстилалась широкая равнина, покрытая изумрудно—зеленой травой; нигде не осталось ни малейшего намека на то, что здесь когда—то жили люди. Это было неподалеку от Татл—тауна. В его окрестностях, на пыльных дорогах то и дело встречались очаровательные маленькие коттеджи, тихие, уютные, скрывающиеся в зарослях роз и так густо увитые виноградной лозой, что не видно было ни окон, ни дверей, — свидетельство того, что эти жилища пустуют уже не один год, с тех пор как разорившиеся и потерявшие надежду разбогатеть хозяева бросили их, не сумев ни продать, ни подарить кому—нибудь. Каждые полчаса вы натыкались на одинокую бревенчатую хижину, построенную еще в самом начале старательских работ одним из первых золотоискателей, задолго до того, как были сооружены коттеджи. Изредка хижина оказывалась все еще обитаемой; в этих случаях вы могли быть заранее уверены, что ее владелец и есть тот самый пионер, который ее построил. И еще одно могли вы знать заранее — что он остался здесь потому, что когда—то упустил возможность вернуться домой в Штаты богатым человеком, а потом порастерял почти все, что добыл, и принял смиренное решение порвать все связи с родными и близкими и навсегда умереть для них. В ту пору по всей Калифорнии было рассеяно много таких живых мертвецов — горделивых неудачников, к сорока годам уже состарившихся и поседевших, которые в глубине души горько сожалели о своей погубленной жизни и мечтали только об одном — держаться подальше от погони за богатством и как—то дожить свой век.