Изменить стиль страницы

— Гадость какая. Такое только в анатомическом театре ставить. — Я снимаю с плиты чайник.

— Почему гадость? Это справедливо, — отвечает она, отрезая себе огромный кусок торта. В последнее время она полюбила сладкое. — К тому же Магда вполне могла жить и дальше. В общем-то, ни сердце, ни чрево ей уже ни к чему.

— Так это иносказательно? — с облегчением спрашиваю я.

— Не знаю. — Она не любит обсуждать то, что рассказывает. — В конце концов, решай сам.

Я решаю. За этим занятием проходит остаток вечера.

История третья

В ее историях редко случаются морали. И никогда — счастливые концовки. У меня от постоянных мыслей синяки под глазами; она выглядит великолепно, почти как пятнадцать лет назад, когда мы познакомились. Она снова полюбила кормить воробьев и прыгать по нарисованным на асфальте классикам. Ямою грязную посуду и слежу за тем, чтобы ничто не мешало ей спать и видеть. Мне страшно признаться, но я, кажется, уже не представляю свою жизнь без этих историй. А она просит купить котенка и спит по четырнадцать часов в сутки.

Это был самый обычный человек. За вычетом одного факта. Он был одержим метро. Одержим настолько, что даже его самые близкие друзья не решались спускаться с ним под землю, потому что там он терял контроль над собой. Он мог бы рассказать, что когда-то давно упал на рельсы и мать с трудом успела вытащить его из-под поезда. Мог бы, но никогда не рассказывал. Как и то, что метро с тех самых пор начало с ним разговаривать. Всеми своими стенами, вагонами и турникетами. Он знал, что тетушек, сидящих в будках у эскалаторов, по ночам отключают и укладывают в специальные коробки; что машинисты, сменяя друг друга, обмениваются специальными знаками и каждый знак влияет на судьбу пассажиров поезда; что люди в оранжевых формах, которые ездят в вагонах ближе к часу ночи, чистят метро от всего лишнего. Потому что метро — живое существо, ему хочется быть чистым. Нет, дело не в заплеванных полах и бутылках из-под пива — дело в мыслях и чувствах тех, кто ездит там днем. Они портят то немногое, что еще осталось от души метрополитена. Черной и страшной, но все-таки живой души. И люди в оранжевых формах пытаются хоть как-то облегчить существование своего хозяина. То, что метро — их хозяин, никогда не вызывало у человека сомнений. Скорее всего, думал он, они никогда не выходят на поверхность, они живут на засекреченных ветках и едят крыс-мутантов. Или крысы-мутанты едят их.

А потом человек поехал в Санкт-Петербург, и одержимость его превратилась в манию. Оказывается, питерское метро знало куда больше и разговаривало куда охотнее. Он часами стоял на платформах, не обращая внимания на толкающих его людей, и слушал. Про то, как поезда, если у них бывает настроение, самовольно меняют ветки; про то, как сверху иногда льется вода, и тогда метро радуется, потому что ему давно хочется умереть; про то, что открытые платформы кажутся ему бесстыжими. У машинистов тут были свои знаки, они не любили менять судьбы — они предпочитали менять людей. Впрочем, занимались они этим достаточно редко, потому что сознавали всю ответственность. Но иногда не могли удержаться, и тогда человека перестали узнавать друзья и родственники, он ходил потерянный и редко когда оставался в городе надолго. Он либо уезжал, либо уходил под землю. Метро в Санкт-Петербурге было более жадным и более злым. Но человека это не пугало. Он даже как-то попытался попросить машиниста изменить его, но тот только посмотрел на него, как на психа. Человек понял, что тот маскируется, и не стал настаивать. Он уважал право метро на свои тайны.

В конце концов человек, конечно же, переехал в Питер. Он был и в лондонской подземке, и в нью-йоркском сабвее, и даже в токийском метро, но там он мало что понял, а то, что понял, не показалось ему таким уж интересным. Хотя в лондонском метро явно было что-то притягательное, если бы только не этот дурацкий акцент. И остаток жизни человек посвятил тому, чтобы стать частью метро. Ему казалось, что именно таким образом он найдет себя. Или что-то, ему очень необходимое. Но питерское метро предпочитало держать его на расстоянии и рассказывать истории.

Когда человек умирал, он попросил тех, кто был рядом, положить ему на глаза два жетончика на метро. Те, кто были рядом, удивились, конечно же, но не посмели отказать умирающему. И питерское метро не посмело. С тех пор все поезда в питерском метро смотрят в темноту тоннеля глазами этого человека.

— Это история про одержимость? — Я удивлен тем, что в ее рассказах появилась современность, но спрашивать о том, почему так, не решаюсь.

— Дурак. Это история про везение. Про невероятное везение. — В тот вечер она больше не сказала ни слова.

История четвертая

Теперь мне почти не о чем с ней разговаривать. А ведь когда-то мы сошлись из-за потрясающей схожести интересов. И на каждое мое А у нее находилось примерно пятнадцать Б. И наоборот. Теперь только приветствия, по утрам и вечерам: Иногда мы ходим гулять, но она постоянно крутит головой по сторонам, как будто бы изучая этот мир. Как будто она видит его первый раз в жизни. Хотя, может, так оно и есть. Но я не могу ее бросить. Я не могу. Она без меня не выживет, она уже почти забыла, как включается плита. И что такое электрический чайник.

Старые часы… Говорят, им лет сто. Завораживают. Тикают удручающе громко, не уснуть. А достались в наследство, вместе со съемной квартирой. Когда не уснуть, начинаешь ковыряться в себе, потом в других, потом снова в себе. Потом встаешь, идешь за плеером — в левом кармане куртки, новый, синий. Включаешь Кейва, к утру садятся батарейки, зато тебе перепадает несколько часов сна. Утром они все еще тикают, насмешливо. У меня холодный вчерашний кофе, холодный дым из-за мундштука, холодный йогурт из холодильника. Глупо беречь здоровье, выпивая литр кофе в день. Честно говоря, я просто люблю йогурты. Да, так тоже бывает.

Я ухожу на работу, отсалютовав назойливому тиканью, еще часов десять я буду свободен. Этот звук сковывает меня по рукам и ногам, с каждым днем все тяжелее ходить за плеером. И положить бы его сразу рядом, но забываю, постоянно забываю. Теряю волю. Я просил разрешения выкинуть — послали на хрен, сказали — антиквариат, бешеных денег стоят. С работы скоро уходить, квартиру поменять не могу. Я вспомнил, что такое, когда страшно, я пробовал прятаться под одеяло с головой. Ко мне не ходят гости, у меня не живут цветы. Девушка Катя, хорошая девочка с грустными глазами, дарила мне фиалки в горшках, они вяли. Через неделю я выкидывал печальные засохшие трупы.

Я пытался остановить часы, схватить маятник, заставить его прекратить все это, прекратить навсегда. Или хотя бы до тех пор, пока я не уеду. Я обязательно уеду, еще до того как не смогу заставить себя дойти до коридора. Я бегал по квартире и орал матом, пил водку, чтобы отрубиться. Я никому не рассказываю. Мне не поверят, а если поверят, скажут, что надо съезжать. А мне с каждым днем все яснее слышится за этим тиканьем голос, живой человеческий голос. Я пока не понимаю, что он говорит. Я надеюсь, что никогда не пойму, что он говорит.

На работе хорошо, часы электронные или в углу монитора, маленькие, беспомощные, тихие. Я беру дополнительные задания, я остаюсь на ночь и подменяю всех, кого только можно. Была бы девушка, можно было бы переехать к ней. На время, пока не появятся деньги. Девушки нет и в обозримом будущем не предвидится: кому нужен небритый, с ввалившимися глазами параноик? Никому. Только им. Забавно, но эти часы стали для меня единственным собеседником. Я ору на них, жалуюсь им на жизнь, обещаю страшные кары и прошу оставить меня в покое. И тот голос, который с каждым днем все громче, может быть, отвечает мне. А может, говорит о чем-то своем. Это не имеет значения.