Изменить стиль страницы

Так я зря, получается, выжил, смеется Ваня, все еще радуясь не купленной чертом улыбке.

Ну, получается, зря, подтверждает врач, зато мне, возможно, дадут премию. Врач хочет улыбнуться, но не может и не умеет, и когда Ваня смотрит в его грустные свинцовые глаза, он видит, что рот вышит серебряными ниточками, а на самом деле его нет — ни рта нет, ни невозможности улыбки, получается, нет, ни разговора никакого не вытечет из нитяной подушечки врача.

Выжил, думает Ваня, и даже не поговоришь об этом ни с кем. Хоть бы кукла Желюзями осталась — сидели бы с ней на подоконнике, жевали ирис и болтали о смерти, как это было миллионы недель сладчайшего прошлого назад. Или свинцовый Петрушка — пили бы чай из яичных скорлупок, словно новорожденные, и он бы опять рассказывал мне о настурциях и мастурбации — все, что он знает. А куда теперь ушли его знания? К Богу? Богу не нужны такие знания, еще чего. Он и без моего Петрушки все знал, морщится Ваня.

Ваня прощается с вышитым красными нитками врачом, еще раз улыбается, чтобы временно отогнать мысли о сделке, и уходит домой — в пустой красивый дом, где можно до утра думать о том, кому и как все же можно загнать эту идиотскую улыбку и корни вьющихся волос. Суки, ну пускай бы Петрушку хотя б вернули.

Юлия Зонис

Шарики

Двор зарос травой. В этом доме уже давно не живут. Странно: там, где я прожил последние десять лет, любая зелень — дело рук человеческих, плод упорного, кропотливого труда. А в моем городе, в моем бывшем городе, трава лезет сама по себе — дай ей только волю. Тонкие деревца пробиваются сквозь черепицу и рубероид, сквозь пыльный асфальт. Завтра я покину этот город еще на десять лет, а когда вернусь — не останется здесь ни камня, ни признака жилья, только молодой лес кивнет мне макушками лиственниц.

Я вырос в этом дворе. Сохранились еще железные столбы. Краска на них скукожилась, облезла от жары и от времени. Обрывки бельевых веревок давно сгнили, а кучки кирпичей в дальнем конце двора — это были наши футбольные ворота — скрылись под земляными холмиками. Старый наплыв котельной, место тайное и запретное, похож сейчас на затонувшую бригантину. Или на подводную лодку с убранным перископом. Я прохожу мимо железного столика-верстака — помню те времена, когда я с трудом, встав на цыпочки, задирал голову над его краем. Теперь он врос в землю, и порыжевшая от ржавчины крышка едва достает мне до колена. А качели снесли еще при мне. Их вывороченные из земли ноги в корке цемента еще долго торчали над футбольной площадкой.

Я подхожу к стене дома. Когда-то здесь была тяжелая дверь, ведущая в контору ЖЭКа. Теперь дверной проем пуст, из темноты за ним несет сыростью. Я провожу рукой по стене. Щель, трещина — ровесница дома — все там же. Я царапаю ногтями старую замазку. Из-под пальцев сыпется крошка, мелкие камушки. Наконец рука моя натыкается на тряпицу. Я вытаскиваю маленький узелок на свет. Носовой платок, как сейчас помню — по краю его шла темно-синяя каемка, а внутри чередовались белые и синие клетки. Этот платок был совсем новым, когда я уезжал. Теперь платок сер, как и вся стена, и только натекшая за годы вода оставила на нем буроватый след. Я разворачиваю узелок. На ладонь мне выкатывается шарик. Маленький, стеклянный, с пузырьками воздуха внутри. Годы его не тронули. Я поднимаю шарик к глазам и гляжу сквозь него на солнце. Солнце окрашивается во все оттенки сиреневого.

* * *

Чушка была роскошная — с геральдическим львом, вставшим на дыбы, и пивной бочкой. Наверное, от чешского пива.

— Откуда взял?

Севка пожал плечами.

— Все оттуда же.

— У Дубыря?

— Ну.

Я ухмыльнулся. Мы сидели на корточках у сарая. Солнце било в спину. На асфальте перед нами горкой лежали чушки, а в руке моей была бита. Где-то через тридцать секунд мне предстояло отыграть у Севки классную чушку, вместе со всеми остальными: от «Пепси», «Фанты» и нашего «Жигулевского». Лучше меня не было игрока во дворе. И бита у меня была тяжелее, и рука верная. Но пока Севка мог тешиться последними мгновениями обладания чушкой.

— На что обменял?

Севка хихикнул, показав щербатый передний зуб.

— На дохлую крысу. Прикинь: он ее за хвост и домой поволок. Я специально под дверью у них затаился. Как Дубыриха орала! Сначала завизжала, тонко так, а потом пошла и пошла. Я едва отскочить успел, смотрю: крыса из двери летит, и Дубырь за ней.

— Класс. Мог бы и меня позвать.

— Ты на секции был.

Я нахмурился. На прошлой неделе я как раз пропустил секцию фехтования, так что Севка нагло врал. Сейчас ему предстояло за это поплатиться. Я прицелился и швырнул биту. Чушки звякнули. Горка брызнула во все стороны серебряными кружочками. Когда чешская чушка упала на землю, она лежала рисунком вниз. Остальные я перевернул по одной, все семь штук. Севка пыхтел под ухом, но драться со мной у него руки были коротки: я год ходил на самбо, два года на фехтование. Так что, когда я сгреб выигрыш в карман, Севка только прерывисто вздохнул и попросил:

— Дай отыграться.

Я широко улыбнулся и сказал:

— Потом.

«Потом» значило «никогда». Плакала Севкина чушечка.

Я встал, отряхнул штаны. Мать недавно купила мне джинсы, настоящие, вареные, и каждый вечер закатывала скандал, если обнаруживала на них грязь. Стоило покупать! Я ходил бы в трениках, но они были старые, обвисшие на коленях, и светиться дырками перед Ленкой и ее компанией девчонок мне вовсе не хотелось. Сейчас они кучковались у качелей. Делали вид, что им вовсе неинтересна игра в чушки. Еще недавно Ленка разбивала лишь немного хуже меня, а сейчас обрядилась в мини-юбку и делает вид, что мы незнакомы. Плевать. Меня выдвигали на областные соревнования, выиграю кубок — сама прибежит.

Я стоял, подкидывая в руке биту и не обращая внимания на Севкино нытье. Завтра суббота. Можно пойти поиграть на автоматах в «Ракете». Я неплохо стрелял, так что в тире и «Морском бою» всегда получал бесплатную игру. Можно было пойти к Севке домой: у него был настольный футбол и пластинка про Робин Гуда. Можно…

Севка ткнул меня локтем в бок. Я обернулся. Оказывается, за нашей игрой наблюдали не только девчонки. У детской горки стоял Дубырь. Стоял, опустив руки вдоль тела, как орангутанг в зоопарке. Разве что руки у него были короткие. Оттопыренная губа слюнявая, на плоской физиономии — косые глазки. Даун. Мать объясняла мне про врожденную болезнь, говорила, что нельзя над ним смеяться. А кто смеется? Кому он вообще нужен? Изо рта у него вечно воняло, и ходил он в школу для неполноценных.

Дубырь проковылял через песочницу — обойти у него ума не хватало, хотя после недавнего дождя песок был весь мокрый, — и подошел к нам. Севка довольно оскалился. Я поморщился. Не люблю калек и уродов.

— Поиграть, — голос у Дубыря был высокий, как у мартышки. — Можно с вами поиграть?

— Иди. — Я махнул рукой. — Иди, тебя мама ищет.

— Неа. — Он замотал круглой башкой. — Мама к тете Люсе пошла.

Севка дернул меня за рукав.

— Пускай.

Он обернулся к Дубырю:

— Женька, а Женька. У тебя папа недавно приехал, да?

Даун радостно закивал. Отец Дубыря был дальнобойщиком. Он привозил и чешское пиво, и марки, и монеты разные. Повезло же дураку! У меня папы вообще не было, у Севки отец работал на заводе. Никаких чушек и монет нам не полагалось.

Севка зашептал мне на ухо:

— Слушай, я видел, ему папаша привез классную штуку. Румынские сто лей старинные. Серебряные!

Мой дружок знал, на чем меня подловить. Я собирал патроны, марки. Раньше еще машинки коллекционировал. Недавно я свою коллекцию машинок обменял на гильзу от зенитки, ее Юрик из соседнего двора за десять рублей предлагал. Но согласился он и на машинки. Шуму было! Мать хотела гильзу выкинуть, не понимала, что она пустая и рвануть уже не может. Орала: «Вон, погляди, в новостях передавали. Мальчики, твои ровесники, гранату в костер кинули. На всю жизнь инвалидами остались!» Я еле ее уговорил. А вот мою коллекцию монет и юбилейных рублей она одобряла. Говорила, что это хоть продать можно. Продавать я, понятно, ничего не собирался, но старинные сто лей мне бы не помешали.