Изменить стиль страницы

Коротышка, весь рост которого, казалось, ушел в длинный саблеобразный нос, зазывал клиентов картавым пронзительным голоском паяца.

— Капельку террпения, милые школьницы! — выкликал он, постукивая о бок своего сундука не то ложкой для пломбира, не то аукционным молоточком. — Извольте вести прраведную жизнь и кррошить молочные зубки о грранит науки! Если вы будете слушать своего духовника, то лет через сто с небольшим попадете в соборрр Святого Семейства (да будет он отстрроен вскоррости, в наши дни, аминь!), в свеженький, с иголочки, — аккуррат на собственное ваше отпевание. А пока вы еще не охладели к утехам сей юдоли скоррбей, извольте отведать прроизведение иной аррхитектуррры! У нас не так изысканно, зато шарррман! Беррем вафельный конус, соответствующий, откуда ни глянь, самому что ни на есть золотому сечению, перреворачиваем — оп-ля! Одним точным движением увенчиваем этот ррог изобилия фисташковым кумполом идеальной сферрической-фееррической форрмы. Еще одно вирртуозное движение, оп-ля — и вот уже спррава от него сияет вторрой кумпол — ананасный! Оп-ля — и слева кррасуется малиновый! Шарррман!

— Сеньор мороженщик, будьте любезны. — Дон Антони протянул ему полурасплавленную песету в надежде вскоре коснуться пульсирующей трещинкой на лопнувшей от жары нижней губе холода пломбирного шара.

— Какую книжку изволите? Стихи, пррозу, или, скажем, дрраматические, или же душеспасительные сочинения? — С этими словами долгоносый шарманщик стал энергично вертеть золотую ручку своего передвижного органчика, выполненную в форме асимметричного полураскрытого пальмового побега.

Рефлекс от пронзительно сверкнувшего в фонарном электричестве золота резко ударил по глазам дона Антони, и тот, одновременно зажмурившись и прикрыв очки правой рукою, сделал два роковых шага назад.

Эволюция его движения выглядела со стороны необычной, несколько вычурной мизансценой театрального режиссера-символиста: правая рука, направлявшаяся к глазам, описала роскошную, несколько манерную дугу, в то время как два шага вспять производили нарочито неуклюжее впечатление, напоминая гротескную пластику дешевого площадного фарса. При этом все старое тело дома Антони чрезмерно откинулось назад, изобразив фигуру высокой трагедии и грубейшей карикатуры одновременно, и мэтр стал падать навзничь, будто притягиваемый медленно тянувшимся по изогнутой рельсовой колее, под звеневшими струнами проводов, двухвагонным трамваем. Сия сцена, преломленная разнонаправленным движением двух взаимно смещавшихся тел, смазанно и искривленно отразилась в новеньком полированном железе трамвайного бока, прежде чем седая голова дона Антони коснулась жесткости скругленной кормы.

В тот же момент скорость сей анимированной картины резко переменилась: комично дернувшись, тело дона Антони живо повалилось на мостовую и, пойманное сцеплением за полу сюртука, вприпрыжку повлеклось, распластанное, вдоль по улице, бок о бок с жужжащим по-осиному составом.

Потом пола оторвалась, и почетный гражданин каталонской столицы остался лежать на Рондо-Сант-Антони. Он лежал на боку и с ощущением все нараставшего восторга взирал сквозь чудом удержавшиеся на его носу очки вослед удалявшемуся во всей его невероятной, неземной, ни с чем не сравнимой красе трамваю. Ажурному трамваю. Легкому, словно изысканная виньетка, трамваю. Трамваю, летучей невесомой форме которого можно было лишь влюбленно завидовать. Вослед пепельно-розовому свечению его прихотливых линий, свивающихся в полете и тающих в толще густого, теперь уже фиолетового вечера. Вослед воздушному трамваю, догоняющему затягиваемый чернотой багровый лежачий эллипс, едва намеченный тонкими касаниями светящегося графита в расшалившейся руке теряющего сознания мастера. И там, за Иудейской горой, за сарацинской стеной, его гаснущему взгляду предстала бесконечно тянущаяся к западу Яффская дорога.

Выжиги-таксисты отказывались везти неизвестно кому принадлежавшее полуживое тело в больницу, отвечая сдавленной руганью на слезные и гневные призывы столпившихся возле него прохожих. Но дон Антони не стал дожидаться, пока его тело подберут и доставят в расположенный неподалеку госпиталь Санта-Креу, где оно в полной неподвижности проведет пять дней, прежде чем доктора наконец засвидетельствуют скорбный факт трагической смерти их великого соотечественника и современника Антони Гауди-и-Корнета. Вместо этого, доверчиво опершись на любезно протянутую ему руку коротышки-шарманщика, он решительно и без малейшего сожаления вышел из этого тела и, удобно усевшись на крышку расписного сундука на колесах, направился через весь город на северо-восток. Туман рассеялся. Огни уличных фонарей, отлитых по его собственному рисунку, теперь мягко струились с высоты своих орнаментальных постаментов, освещая его плавное церемониальное движение по аллее, ведущей от вечной руины Святого Семейства навстречу авеню Сант-Антони-Мария-Кларет, к достраивающемуся городку госпиталя Сант-Пау.

Прощаясь с мэтром, старый антиквар поклонился, едва не пробороздив землю носом: «Мое почтение, дон Коррнет-а-Пистон».

А далее? Что же происходило в те сто двенадцать часов, кои оставались дону Антони в его земной жизни? Чем занимал он свое скупо отмеренное время среди тенистых аллей и дивных пустующих павильонов, где тремя годами ранее он прогуливался бок о бок с самим бессмертным автором сего градостроительного шедевра, доном Луисом Доменех-и-Монтанер, переселившимся в мир иной в семьдесят четвертый день своего рождения? (О, поистине жизнь человеческая слишком коротка для завершения Великой Работы!)

И эти особенно жаркие дни строительство было прервано, и умирающему никто не мешал ни днем, ни ночью. О, как хорошо, как покойно было там, среди вечно осенних госпиталей в их краснокирпичном убранстве под многоцветной лиственной черепицей! Дон Антони облюбовал павильон Сант-Антони, в гулкой пустоте которого он трудился не покладая рук и не смыкая глаз. Свободной и гибкой рукой чертил он в медленно, но верно убывающем воздухе свои дерзновенные планы, подробные, не оставляющие без внимания ни малейшей детали. В недолгие минуты отдыха отрывался он от своих чертежей, дабы, поднявшись на колокольню неосвященной церкви, с высоты обвести взглядом скорбную панораму Иерусалима, которую ему суждено превратить в видение райского сада. О, ежели позабуду тебя, Святой град, ежели в суете буден угаснет в очах моих образ твой, да отсохнет десница моя!

Так много следовало успеть, но сколько же драгоценного времени было безвозвратно потеряно! Подумать только, он выбросил на ветер целый месяц ради гигантской гостиницы в Нью-Йорке, которую даже не начали строить! Да что там этот месяц — годы, проведенные над Святым Семейством, еще вчера мнившиеся ему вершиной пути, теперь представлялись дону Антони потраченными впустую. Впрочем, он многому научился за эти долгие годы, и, даст бог, умения эти теперь помогут ему в исполнении возложенной на него миссии. Никогда еще сознание его не было столь кристально ясным и зрение столь острым, чему отнюдь не мешало легкое смещение привычной точки зрения, придававшее всему особый прозрачный смысл, а если он и слышал временами некий наставительный голос, то ведь голос сей принадлежал не кому иному, как самому святому Антони, и отнюдь не искушал, но, напротив, каждый раз приносил весьма важные, хоть и не всегда совершенно внятные ему сообщения:

«Ищи покрровительства нашего почетного консула Иегуды Прроспер-бека Лурррии, ибо он, как никто иной в Иерусалиме, знает, кому и как следует давать бакшиш…»

«Пуще огня беррегись человека по имени Калатррава! Его наглое вмешательство способно безнадежно испорртить самый прекрасный план…»

О, сколь совершенен был его последний прозрачный чертеж — сладостный сон прозрения гениальной души, воссиявшего перед погружением во мрак!

Видение венчающего Святую гору строения в форме распускающегося ириса повергало в сладкий восторг головокружительным эротизмом влекущих в глубь цветочного лона лепестков-сводов, дразнящих множеством оттенков и фактур известнякового туфа — от белоснежного искристого сахара, стареющей слоновой кости и сухой бугристой розоватой мякоти разломленного гранатового яблока до влажного мясистого глянца раковинного нутра и сочного персикового бархата. Что это было — храм всех народов, о котором мечтали иудейские пророки, собор, ждавший освящения епископом Асторгским Жуаном Баутиста Грау-и-Валлеспионос, или нечто совсем иное? Сам Гауди не имел о том твердого представления, но разлетающиеся крутыми дугами к четырем сторонам света лепестки-крылья явились ему отражением сомкнувшихся вершинами маховых крыл гигантских стрижей-серафимов, некогда увиденных на старинной еврейской гравюре.