— Ваша мама скоро приедет? — спрашивает Дама-с-рыжим-котом, чтобы сделать паузу, потому что иногда литания требует вопроса, чаще всего формального — он дает возможность перевести дух и снова запустить механизм. Соланж пользуется этим моментом, чтобы, в свою очередь, приняться за собственное вязание, вязание из несуществующей пряжи цветов выдумки. Да-да, конечно, ее мама приедет, только немного позже… Она в каком-то смысле готовит ей место… Мадам Шуазель не видит никаких препятствий к этому, поскольку отчетность в полном порядке… Когда любишь маму, вполне естественно убедиться, что выбрала для нее действительно приличный и уютный дом, подходящий для того, чтобы достойно закончить здесь, когда придет срок, полноценно и безупречно прожитую жизнь… Да-да, сейчас ее мама еще путешествует… Ей, несомненно, понравится комната номер двадцать пять — она так мило обставлена, не говоря уж о том, с каким вкусом и как продуманно подобраны занавески, и плотные шторы, и покрывало на кровати, под которым так приятно дремать после обеда, широко распахнув окно навстречу птичьему щебету…
Дама-с-рыжим-котом кивает, но уже не слушает. Она следит за кошачьим поводком, а кот тем временем сладострастно трется боком о ножку плетеного кресла. Соланж говорит в пустоту, не слишком заботясь о том, что она плетет, убаюканная собственным лепетом, не интересующим никого, даже ее саму. Это тоже умиротворяет.
Иногда поболтать с Соланж приходит малышка Эмили. Это вам не Дама-с-рыжим-котом. Проницательность девочки заставляет все время быть начеку. С ней все слова наполнены, чтобы не сказать — переполнены смыслом. Надо отвечать прямо и ясно, а это не всегда легко, в особенности, когда маленькая Эмили спрашивает Соланж о том, сколько ей лет или еще что-нибудь в этом роде. Поначалу Соланж отделывалась шутками, которые вскоре девочке прискучили. Теперь, если вопрос ей неприятен, Соланж притворяется, будто не слышит. Маленькой Эмили пришлось, в конце концов, примириться с этим ее недостатком — в «Приятном отдыхе» с такими вещами принято считаться, — однако Соланж совершенно ясно, что провести малышку не удается. Но это мелочь, а вообще девочка чудесная, и Соланж интересуется ею куда больше, чем интересовалась собственной дочерью, когда та была в том же возрасте. Они вместе рисуют злаки, которые выращивают южноамериканские индейцы, и пересказывают друг другу уроки географии по программе начальной школы на улице Бланш, лучшей коммунальной школы этого квартала.
Соланж поворачивает голову. Вокруг нее, под каштаном, полным птичьего щебета, никто ни о чем не беспокоится: ни о том, что говорится, ни о том, что делается, — даже в те минуты, когда медсестра в белом халате, нагруженная лекарствами и рецептами, с довольно неуместной энергичностью нарушает сложившийся порядок вещей.
У живущих здесь стариков, которых Соланж все больше воспринимает как свою семью, тоже есть особый способ присутствовать и в то же время не присутствовать здесь. Они участвуют в происходящем, но на расстоянии, как будто все доходит до них через слой ваты, смягчающей движения и приглушающей шумы. Несмотря на возрастные недомогания, которых сама Соланж пока не чувствует, но знает, что со временем это придет, их лица с серьезными и изношенными чертами прежде всего безмятежны. В них живет покой, покой смиренного ожидания, когда смерть не только не пугает, но даже успокаивает, когда она скорее сообщница, чем враг.
Иной раз Соланж забывается, погрузившись в созерцание чьего-нибудь лица или руки. Она высматривает на них следы целой жизни, заполненной битвами. Угадывает тысячи давних шрамов от уколов, от стрел и даже от кинжалов. Но раны затянулись. Они больше не кровоточат. Кожа сделалась шелковистой и светится, подобно старому пергаменту.
Те, кто поселился в «Приятном отдыхе», мирно залечивают старые раны.
Разумеется, прошлое Соланж еще не приобрело оттенка пергамента. Оно еще слишком недавнее, слишком близкое для того, чтобы добиться такого свечения, но все-таки это прошлое. Оно отошло, отжило, в этом-то она уверена, и уверена настолько, что тоже переживает настоящее как настоящее, как милость, благодать сосредоточенности.
~~~
Теперь медлительность сроднилась с телом Соланж. Это относится не только к ее походке — она по-прежнему размеряет расстояния мелкими шажками, — но и ко всем ее движениям, так, словно она ощутила тяжесть, весомость вещей. У протянутой руки есть вес, и у ноги, когда ее сгибаешь, тоже есть вес. Все сколько-нибудь весит. Впрочем, нельзя сказать, чтобы это ее тяготило. Просто другой способ жить — с ощущением весомости. Плечи, на которые жизнь так охотно опускает свой груз вопросов и тревог, сами собой сгибаются, чтобы удобнее было принять на себя эту тяжесть, — правда, груз становится намного легче из-за того, что существование теперь такое пустое.
Так вот, Соланж отныне наслаждается рассчитанной медлительностью собственных движений и сопутствующей этому плотностью бытия. Она даже находит, что такая медлительность придает ее действиям подобие законности, делает их оправданными, сведя к минимуму. Она, к примеру, говорит себе, что время, потраченное на то, чтобы протереть овощи — морковку следом за репкой, порей после картошки, — себя оправдывает, потому что супчик получается идеальной консистенции и несравненного вкуса. Она говорит себе, что если бегонии Люсьена цветут с каждым днем все роскошнее, то и это происходит потому, что она часами, опершись на подоконник в комнате номер двадцать пять, смотрит, как они растут и распускаются. Одна мысль ведет за собой другую, и, когда Соланж тянет время, принимая посильное участие в апофеозе цветения бегоний, то не может не думать о Дельфине, своей дочке-цветочке: та росла так быстро и в таком стремительном круговороте, что теперь только и остается спрашивать себя, где и когда она — мать — имела к этому хоть какое-то отношение? Остановилась ли она хоть на мгновение, чтобы взглянуть, как растет ее собственный ребенок? Нет. Ведь для этого ей самой потребовалось бы спешиться или просто-напросто чуть сбавить скорость, перейти с галопа на шаг, повернуть голову, рискуя потерять набранные очки, понизить планку успеха во всем: в работе, в любви, словом, везде.
Но у Соланж есть нынче кое-что еще, кроме медлительности движений и плотности бытия. Снова и снова она переживает ощущение полноты существования, лишенного желаний и потребностей, упоительное состояние, продиктованное простым осознанием простого факта: ничто и никто ее не смутит и не потревожит. Никто и ничто — даже она сама, когда, к примеру, лежа в постели, рассеянно проведет рукой по животу или блаженно дремлющей груди… И еще одно ощущение: это ни с чем не сравнимое ощущение тела, замкнувшегося на себе самом, тела, от которого не требуют ни подвигов, ни совершенства. Ее нагота не пробуждает никаких волнующих картин. Соланж довольствуется тем, что оценивает ее точно так же, как разглядывала бы рисунок в анатомическом атласе. Впервые в жизни у нее наконец есть время на то, чтобы объективно себя оценить, полюбоваться чудесным распределением плоти по скелету, свободой движения сустава, прикреплением мышцы и с интересом задуматься о том, как все это будет изменяться, изнашиваться у нее на глазах.
От себя самой она больше ничего не требовала, только наблюдала за тем, как ей живется теперь, такой, какой она стала. Глядя на свое отражение в зеркале ванной и втыкая шпильки в низкий узел на затылке, Соланж больше не задавала себе вопросов, не испытывала нетерпения. Она перестала следить за тем, как медленно пробиваются и отрастают седые волосы. То ли начала по-другому себя воспринимать: смотрит, но не видит себя по-настоящему, то ли просто все, что она видит в зеркале, вполне ее устраивает. Вот если Люсьен высадит на клумбу новую бегонию — это важно, куда важнее, чем новая морщинка на шее или в уголке губ. Она перестала подсчитывать теневые цветочки, распускающиеся на тыльной стороне кистей ее рук. Соланж отучается от внешности. Это ее последняя находка, ее новая свобода.