Сальский строчил, как машина. С его пера срывались заметки в две-три строчки для рубрики «В порту». Сунув все написанное Пальмину, он взглянул на часы, свистнул и исчез, не заботясь о дальнейшей судьбе своих литературных трудов. В последние дни Сальский не обращал внимания на Степана, лишь в двух словах поздравил его с провалом блокады и напомнил о дележке гонорара за «Подводную артель» в первую же выплату.

Медленно и раздумчиво работал Гаркуша, успевая сделать много. Он подкладывал под локоть Пальмина длинные полоски бумаги, исписанные крупным почерком, и, прежде чем приступить к новому рукоделию — по выражению Пальмина, — копался в растрепанном блокноте и разглаживал свои серые обвисшие усы, безразлично улыбаясь людям и предметам.

— Довольно этого профпотопа, пожалей читателей! — сказал Пальмин.

— Значит, о наборе рабочих на виноградники дадим завтра?

— Твои обычные фокусы! — заорал Пальмин как ужаленный. — Сначала ты гонишь дребедень, ждешь, пока отправлю ее в набор, а потом Подсовываешь гвоздь.

— На закуску жареную гуску, — ответил хитрец любимой поговоркой Пальмина, сразу сбил его жар и заставил улыбнуться.

Тем временем Нурин жил напряженной жизнью. Он писал, писал и снова писал, неутомимый человечек с квадратным черепом, на который были как бы наклеены подозрительно черные прядки тщательно причесанных волос. Иногда он откладывал перо, чтобы быстро потереть ладонь о ладонь перед самым носом, звучно высморкаться, перекинуться словечком с Пальминым. Затем его взгляд снова привязывался к блокноту, рука ощупью находила перо, перо вслепую, но безошибочно находило чернильницу, и на бумагу снова ложилась фраза за фразой. Однажды он рассмеялся, наткнувшись на счастливое выражение, и поделился своей удачей с Одуванчиком. Когда случалась заминка, он сдавливал голову ладонями, глядя затуманенными глазами на Одуванчика, спрашивал, как поживает очередная муза слободского Данте, и перо-рондо снова повизгивало.

Заметки короля репортеров Пальмин просматривал бегло, с полным доверием к автору, но, сдав иную информацию, Нурин наваливался грудью на секретарский стол и следил за каждым движением Пальмина, за выражением его лица. Некоторые поправки он принимал не моргнув глазом, но, если он не соглашался и протестовал, Пальмин обычно шел на уступки. Впрочем, спорили они редко, понимая друг друга с полуслова, как хорошо сработавшиеся люди.

— Признайся, шухой шухарь, что это получилось! — обрадовался Нурин, поймав на лету одобрительную усмешку Пальмина; пощелкивая пальцами, он петушком прошелся возле секретарского стола. — Если, читая фельетон, улыбается секретарь редакции, значит, читатель будет хохотать. Вспомни о своей сегодняшней усмешке, когда будешь размечать гонорар!

Осиливая безбожно длинную и водянистую передовицу «Известий», Степан с грустью и беспокойством думал, что, вероятно, он никогда не сможет работать с таким же увлечением.

— В чем дело? — удивился Одуванчик, выслушав сомнения своего друга. — Ты спрашиваешь, почему ты ржавеешь, а Нурин кипит? Потому что он зарабатывает для своей семейки, а в семейке семь ожиревших дармоедов. Зарабатывает он много, но ему все мало, все мало. Вчера он, распустив слюни, доказывал, что в «Вестнике» купца Жевержеева король репортеров зарабатывал втрое больше, чем зарабатывает сейчас. Для него деньги — все. Месяц назад умер корректор Гальперин, с которым Нурин дружил пятнадцать лет. Типография попросила Нурина написать некролог со слезой. Как бы не так! Он притворился, что очень расстроен, соврал, что у него мигрень, и за некролог взялся Гаркуша. А в тот же день Нурин послал московским газетам несколько корреспонденций. Я сам видел, как он сдавал на почте спешные пакеты.

— Ты думаешь, мне не нужны деньги? Я хочу забрать маму с работы. Ей нужно отдохнуть, подлечить сердце. Мне надо приодеться. Хочу составить приличную библиотеку… И все-таки мне противно… понимаешь, противно писать канцелярские заметочки! Почему же это с удовольствием делает Нурин? Из-за денег, только из-за денег? Нет, не только. Ты слышал, как он сегодня сцепился с Пальминым, когда тот хотел зарезать заметку о выработке шезлонгов для пляжей? А когда Пальмин отправил в корзину беседу с очевидцем падения метеорита, Нурин ни одного слова не сказал.

— Ничего удивительного. О метеорите писалось сто раз, а шезлонги — это всем интересно. Одно название чего стоит!

— Значит, дело не только в рублевке, но и в том, чтобы дать интересную заметку. Ты противоречишь самому себе.

— Несчастный нытик, ты проработал в «Маяке» несколько дней и уже хочешь решить все мировые вопросы! Лучше пойдем на бульвар.

Под шум волн Одуванчик читал стихи о солнце, поскользнувшемся в крови заката, и прочую чепуху, а Степан думал о том, что из всех обитателей земного шара по-настоящему несчастен лишь репортер «Маяка» Степан Киреев.

8

В субботу следующей недели Пальмин сказал:

— Киреев, ты, кажется, хотел повидаться с редактором? Он приехал из района вчера вечером, я был у него дома. Оказывается, в районе он схватил испанку и пролежал четыре дня. Зайди к нему домой, только сделай это пораньше. Он еще чувствует себя неважно.

Степан легко нашел дом, где жил Наумов, — двухэтажный дом из светлого ракушечника в нагорной части города. Пожилая женщина, должно быть квартирная хозяйка, провела его по коридору в большую комнату, обставленную не плохо, но скудно, в которой не было ничего, что могло накапливать или выделять пыль, — ни одного половика, ковра, никакой мягкой мебели. Наумова он увидел не сразу — так ослепил его сноп света, падавший в широкую, открытую дверь на лощеный, блестящий паркет.

Наумов сидел на пороге балкона в деревянном кресле.

— Спасибо, что заглянули. Я ждал вас… — Он протянул Степану длинную, ослабленную болезнью руку. — Возьмите стул.

— Как ваше здоровье?

— Поправляюсь… Послезавтра выйду на работу.

Они помолчали. Наумов дышал тихо и глубоко, с неуверенной улыбкой человека, чувствующего начало выздоровления. Его руки с тонкими пальцами неподвижно лежали на подлокотниках кресла; глаза спокойно, как бы отдыхая, смотрели на город, раскинувшийся далеко внизу. Глядя на лицо, удлиненное светлой бородкой, на высокий лоб, круто уходивший под начес тонких, легких волос, Степан вспомнил высокопарные слова Одуванчика о Наумове: «На нем еще сохранилась свинцовая тень острожной одиночки». Горькая складка губ, сложившаяся в тюремном безмолвии, делала запоминающейся красоту тонкого лица, которое нередко освещалось улыбкой и все же оставалось в памяти как безулыбчивое и задумчивое.

— Схватил в районе испанку, вернее, возобновил испанку, — сказал Наумов. — Заболел я еще в Москве, надеялся прихватить под южным солнцем сил, здоровья — и вот извольте. Мало приятного! — Он улыбнулся. — Разговоры о болезнях — скучная материя. Расскажите о себе. Пальмин говорит, что вы киснете.

— Действительно кисну. — Степан нерешительно проговорил: — Если бы вы разрешили мне перейти на зарисовки, беседы…

— Нет! — сердито, резко остановил его Наумов. — Поздно, Киреев. Мы вам расчистили дорогу, поставили на участок, где вы нужны… Собственно говоря, в чем дело? Что случилось?

Последовала горестная повесть о неудачах, о том, что Степан принимал за неудачи: о бумажном море, мелком и в то же время не дающем нащупать ногой дно; о совещаниях, тонущих в пустой болтовне; о заметках-сухарях, не интересных прежде всего автору; о грузной тяжести пера, когда кажется, что за рукой по бумаге волочится бесконечная чугунная цепь.

— Вы и Пальмин по-разному оцениваете положение, — возразил Наумов. — Пальмин считает, что вы привыкаете к делу. Конечно, на первых порах оно вас не совсем удовлетворяет, но хорошо уже то, что вы таскаете материал из ваших учреждений. Пальмин уверен, что стерпится — слюбится.

— Может быть, стерпится… но не слюбится, это определенно, Борис Ефимович, — хмуро ответил Степан.